А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Тут, за уклончивым разговором с недомолвками (ехать ли ему в Барнаул, куда зовут родственники? – как она скажет, так он и сделает) между ними «пали многие преграды», возникло «надежное доверие».
Пришла петербургская осень с огненными закатами, за нею – снежная зима. Ландшафт блоковской поэзии меняется. В нее вторгается город с его мглой, шумом, огнями, тревогой, влекущими и обманными видениями.
Зарево белое, желтое, красное,
Крики и звон вдалеке.
Ты не обманешь, тревога напрасная.
Вижу огни на реке.
Заревом ярким и поздними криками
Ты не разрушишь мечты.
Смотрится призрак очами великими
Из-за людской суеты…
Люба неожиданно для самой себя вдруг почувствовала притягательность церкви (вообще-то религиозное настроение было ей совсем не свойственно), полюбила заходить в Казанский собор, когда кончалась служба. Однажды, в сумерках октябрьского дня, привела туда Блока. Они сидели в пустом и едва освещенном храме, на каменной скамье, под мерцающими в полутьме образами. «То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения».
Так появились в стихах соборы – сперва Казанский, потом Исаакиевский.
Там, в полусумраке собора,
В лампадном свете образа.
Живая ночь заглянет скоро
В твои бессоные глаза.
В речах о мудрости небесной
Земные чуются струи,
Там, в сводах – сумрак неизвестный,
Здесь – холод каменной скамьи…
Громада, торжество, высота, таинственные потемки, гулкие шаги по каменным плитам, из окна – косой луч угасающего солнца…
Люба стала по вечерам посещать драматические курсы Читау на Гагаринской. Блок поджидал ее и провожал до дому.
Я долго ждал – ты вышла поздно,
Но в ожиданьи ожил дух…
В неотосланном письме к Л.Д.М. он писал: «Помните Вы-то эти дни – эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура – Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос – ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке – шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной…»
Случалось, они долго кружили по заснеженному городу – по Моховой, по Фонтанке, вокруг соборов, на Сенной, – тут она показала ему трактир, где Свидригайлов встретился с Раскольниковым. Герои Достоевского уже не попадались на каждом углу, но тени их скользили вдоль стен, таились в подворотнях…
«Тусклых улиц очерк сонный…», «фонарей убегающий ряд…»
Он рассказывал о Владимире Соловьеве, о Мировой Душе и Софье Петровне Хитрово, читал на память стихи (в ответ – всегда капризное: «Кто сказал? Чьи?»).
Как-то, переходя Введенский мостик у Обуховской больницы (сейчас этого мостика уже нет), он спросил, что думает она об его стихах. Она ответила, что он поэт не меньше Фета. «Это было для нас громадно: Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала».
Прибавились встречи у Боткиных. Михаил Петрович Боткин – посредственный художник и страстный коллекционер, приятель Менделеева, был богат, как и все Боткины, разделившие несметный капитал знаменитой чаеторговой фирмы. Он жил с большой семьей в великолепном особняке на Николаевской набережной Васильевского острова. Это был не дом, а музей: в нем размещалась бесценная боткинская коллекция произведений итальянского искусства эпохи Возрождения. За громадным зеркальным окном нарядной гостиной лежал как на ладони весь царственный Петербург – Исаакий, Адмиралтейство, дворцы, мосты…
Мадам Боткина давала балы и устраивала литературные чтения (читались, например, «Философические письма» Чаадаева, еще не опубликованные). Люба Менделеева с детства дружила с одной из трех девиц Боткиных, бывала у них на балах, где блистала светская молодежь, появлялись художники, музыканты. Зная, что Люба дружит с Блоком («друзья детства»), хозяйка через нее пригласила его на очередной бал, от которого он уклонился. А на чтениях бывал.
По этому поводу они и обменялись первыми письмами – 29 ноября 1901 года: «M-me Боткина опять поручила мне, Александр Александрович, передать Вам ее приглашение… Надеюсь, на этот раз исполню ее поручение лучше, чем в прошлый»; «Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду сегодня у Боткиных, если только не спутаю адреса. Глубоко преданный…»
Вот каков был стиль первых писем! Корректный обмен любезностями между благовоспитанными курсисткой и студентом.
«От Боткиных провожал меня домой на извозчике Блок. Это было не совсем строго корректно, но курсистке все же было можно. Помню, какими крохами я тешила свои женские претензии. Был страшный мороз. Мы ехали на санях. Я была в теплой меховой ротонде. Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные, и попросту попросила его взять и спрятать руку. „Я боюсь, что она замерзнет“. – „Она психологически не замерзнет“. Этот ответ, более „земной“, так был отраден, что врезался навсегда в память».
3
Из неотосланного письма Блока к Л.Д.М. видно, как безоглядно он влюбился, а из ее рассказа с очевидностью следует, что в их затянувшихся отношениях она готова была откликнуться на его инициативу. И все же она решила порвать с Блоком – именно потому, что он медлил с объяснением, которого она ждала.
Она написала письмо и носила его с собой, чтобы передать при первой же встрече. Но – не отважилась, ибо это было бы тоже похоже на проявление инициативы. Когда же он подстерег ее на Невском, возле Казанского собора (это было 29 января), она встретила его отчужденно и небрежно сказала, что ей неудобно, если их увидят вместе. «Ледяным тоном: „Прощайте!“» – и ушла.
А письмо (весьма замечательное) сохранилось. В нем были такие слова: «Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг, совершенно неожидано и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны, стало ясно – до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали про меня всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели… Вы, кажется, даже любили – свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала Вам: „Надо осуществлять“… Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: „Мысль изреченная есть ложь“… Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо. Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время, – ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».
Такое письмо и должна была написать дочь Менделеева. Любовь Дмитриевна была человеком душевно здоровым, трезвым и уравновешенным. Она навсегда осталась чужда, более того – враждебна всякой невнятице. По всему складу характера она была прямой противоположностью мятущемуся Блоку.
Есть у него стихотворение «Сон» – с богатым автобиографическим подтекстом. В черновом наброске оно начинается строкой: «Мать, и жена, и я – мы в склепе…» Здесь проступают как бы две человеческие, душевные полярности: сын и мать полны мятежной тревоги и жаждут «воскрешения»; а рядом с ними –
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
«Ты еще спишь, ты еще не проснулась…» – такими словами впоследствии Блок будет часто упрекать Любовь Дмитриевну, стараясь вдохнуть в нее владевший им дух тревоги и свободы.
На заре их отношений она как могла сопротивлялась, когда Блок пытался привить ей свои «несказанные» ощущения. Безудержные его завихрения неизменно вызывали у нее протест: «Пожалуйста, без мистики!»
Получалось крайне досадное для Блока и довольно смешное противоречие: та, кого поэт сделал героиней своей религии и мифологии, отказывалась от предназначенной ей роли. Но Блок настойчиво и терпеливо разъяснял – в разговорах и в письмах, – в чем состоит существо его мировоззрения.
Признавая «сложность» и «вычурность» своих «рассудочных комбинаций», он уверял, что не в них суть дела, что они – лишь внешняя форма (неудачная, косноязычная) подлинных и безусловных переживаний. И что вообще мистика в его понимании не есть способ ухода от жизни, но, напротив, источник жизненной силы, позволяющий воспринимать и переживать сущее – глубже, ярче, активнее. И нужно сказать, что он отчасти преуспел в своих стараниях, сумел в известной мере переубедить свою Прекрасную Даму и приобщить ее (на некоторое время) к своей вере.
Письма Люба не передала – и разрыва не произошло. «Знакомство» продолжалось – Блок по прежнему бывал на Забалканском, где все протекало в условно-светских рамках, но трещина в отношениях образовалась – и прогулки вдвоем по Петербургу до поры до времени прекратились. И объяснения никакого не воспоследовало.
Потом Блок отдал Л.Д.М. три наброска письма, которое он собирался вручить ей после обескуражившей его встречи на Невском. Однако он тоже не решился на это, оттягивая объяснение и страшась его. Наброски (написаны в промежуток времени между 29 января и 7 февраля) – сумасбродные, выдержаны в том взвинченном стиле, который так коробил Любу.
«Я должен (мистически и по велению своего Ангела) просить Вас выслушать мое письменное покаяние за то, что я посягнул – или преждевременно, или прямо вне времени – на божество некоторого своего Сверхбытия; а потому и понес заслуженную кару в простой жизни, простейшим разрешением которой будет смерть по одному Вашему слову или движению… Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без Исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа».
И так далее – темно, сбивчиво, страстно, с большими буквами и «сумасшедшими терминами». Единственная конкретность, которую можно вычитать из потока смутной речи, – угроза убить себя (об этом же есть запись в дневнике – все тот же роковой день 29 января). Он даже назначает срок: «Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой, а только мертвой. Жду. Вы – спасенье и последнее утверждение. Дальше – все отрицаемая гибель. Вы – Любовь».
О самоубийстве они толковали не раз во время своих длинных прогулок. Только что (20 января) покончил с собой – и тоже на «романической почве» – Кока Гун, с которым Блок дружил. Он проводил его стихами:
Удалены от мира на кладбище,
Мы вновь с тобой, негаданный мертвец.
Ты перешел в последнее жилище,
Я все в пыли, но вижу свой конец.
Там, в синеве, мы встретим наши зори,
Все наши сны продлятся наяву.
Я за тобой, поверь, мой милый, вскоре
За тем же сном в безбрежность уплыву.
Самоубийства стали поветрием. Глубоко заинтересовала Блока личность покончившего с собой студента Лапина, писавшего стихи. Несколько позже, сообщая Л.Д.М., что у него был Виша Грек, товарищ детских лет, он добавляет: «Опять говорили о самоубийстве».
Добровольная смерть понималась молодежью в духе Достоевского – как высшее утверждение личности и ее воли к жизни (Кириллов в «Бесах»). Разговор на эту тему щекотал нервы – и тут даже разумная Люба Менделеева поддалась модному поветрию.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов