А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Они отзывались в, сердце красивого молодого человека, поселившегося на пятом этаже.
Хожу, брожу понурый,
Один в своей норе.
Придет шарманщик хмурый,
Заплачет на дворе…
О той свободной доле,
Что мне не суждена,
О том, что ветер в поле,
А на дворе – весна!
А мне – какое дело?
Брожу один, забыт.
И свечка догорела,
И маятник стучит…
Стихи, написанные на Лахтинской, Блок в следующем сборнике, «Земля в снегу» (1908), объединил под заглавием: «Мещанское житье».
Здесь лирический герой поэта выступает в совершенно новом обличье. Стихи написаны от лица «маленького человека», затертого в сутолоке столичной жизни. Развертывается горестная история неудачника. Когда-то и ему «жилось легко, жилось и молодо», но «прошла его пора». Его беспричинно «загнали на чердак», он «убит земной заботой и нуждой», и осталось ему одно – отрешенно «смотреться в колодец двора», а потом горько заплакать да разве что еще попытаться потопить свое отчаяние в стакане вина.
В этих стихах господствует оголенная проза жизни, в которую с головой окунулись герой и его возлюбленная. Здесь ничего нет от «мистицизма в повседневности», от претворения низкой действительности в прекрасную сказку, нет никакой «пошлости таинственной», тревожащей хмельное воображение, и пьют здесь уже не приводящее в транс красное вино, с лиловатым отливом Ночной Фиалки, а самую обыкновенную сивуху.
Мы встретились с тобою в храме
И жили в радостном саду,
Но вот зловонными дворами
Пошли к проклятью и труду.
Мы миновали все ворота
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине.
И вот пошли туда, где будем
Мы жить под низким потолком,
Где прокляли друг друга люди,
Убитые своим трудом…
Нет! Счастье – праздная забота,
Ведь молодость давно прошла.
Нам скоротает век работа,
Мне – молоток, тебе – игла.
Сиди да шей, смотри в окошко,
Людей повсюду гонит труд,
А те, кому трудней немножко,
Те песни длинные поют.
Я близ тебя работать стану,
Авось, ты не припомнишь мне,
Что я увидел дно стакана,
Топя отчаянье в вине.
Фон, на котором развертывается эта житейская драма, все тот же Петербург, знакомый по стихам и прозе Некрасова, Аполлона Григорьева, Достоевского, но предстает он здесь уже без какого-либо миражного покрова. Все детали пейзажа – нарочито прозаичны:
Открыл окно. Какая хмурая
Столица в октябре!
Забитая лошадка бурая
Гуляет во дворе…

Вон мальчик, посинев от холода,
Дрожит среди двора…

Голодная кошка прижалась
У жолоба утренних крыш…
Еще одна грань блоковского действенного Петербурга.
Знаменательно, что сразу же после ухода из материнского дома, в октябре 1906 года, Блок написал лирическую статью, в которой заговорил об утрате чувства домашнего очага, гибели быта, бродяжничестве. Это одна из важнейших идейно-художественных деклараций поэта, раскрывающая самую суть его обостренно болезненного переживания неблагополучия эпохи. Статья так и называется: «Безвременье».
Обращаясь (в который раз!) к Достоевскому, что мечтал о Золотом веке, а увидел воочью «деревенскую баню с пауками по углам», Блок создает свой образ «жирной паучихи», окутывающей и опутывающей все кругом «смрадной паутиной». Люди утратили представление о «нравах добрых и светлых», разучились жить свободной, красивой, творческой жизнью, потеряли понемногу «сначала бога, потом мир, наконец – самих себя».
Отпылали, остыли домашние очаги. Двери распахнулись на пустынную площадь, просвистанную ледяной вьюгой. Духовно обнищавший и искалеченный человек с растерзанной душой испытывает щемящее чувство бездомности. Здесь тоже перекличка и с Достоевским («Записки из подполья», «Подросток»), и с Аполлоном Григорьевым, который утверждал, что «странно-пошлый мир» Петербурга внушает отвращение к уютному домашнему очагу («Москва и Петербург»).
Возвращаясь в круг образов и мотивов своей петербургской лирики, Блок рисует такую картину «безвременья»: хищно воет вьюга, чуть мигают фонари, а рядом – пьяный разгул, визгливый хохот, красные юбки, румяные лица с подмалеванными глазами… «Наша действительность проходит в красном свете…», «мчится в бешеной истерике все, чем мы живем и в чем видим смысл своей жизни».
Но тема безвременья оборачивается и другой стороной: в «бегстве из дому» утрачено чувство не только семейного очага, но и «своей души, отдельной и колючей».
В ощущении бездомности есть освободительное начало. Оставаясь пленником домашнего очага, легко потерять крылья, «облениться», смириться с паучьей тишиной – и тогда все пойдет прахом.
Голос вьюги зовет на простор жизни, в открытую, бесконечную, пока что еще недостижимую даль России. Старое, затканное паутиной, обречено на гибель, новое только обещано, и на пути к нему встает множество преград, западня на западне – душевная усталость и расколотость, декадентская глухота к «крикам голодных и угнетенных». И как общий вывод: «Вот русская действительность – всюду, куда ни оглянешься, – даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний».
Безвозвратно и без сожалений оставив домашний очаг, Блок очутился на бездорожье «лиловых миров» русского декаданса. Они его и отталкивали и притягивали своим сладким, кружившим голову болотным дурманом. Сопротивляясь, он вовлекался в этот зыбкий, призрачный мир, и, для того чтобы одолеть подстерегавшие его соблазны, ему пришлось собрать и привести в действие все душевные силы.
До России предстоял долгий и трудный путь, и его еще нужно было найти.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
ЛИЛОВЫЙ СУМРАК
1
В мае 1905 года, когда вся Россия была оглушена Цусимой, у Минского, старого поэта надсоновской школы, ставшего одним из первых русских декадентов, а в революцию пытавшегося своими счесться с социал-демократами, состоялось сборище для совершения «символического жертвоприношения». По замыслу устроителей, оно должно было сопровождаться «танцами, круженьем, наконец – особого рода телорасположениями».
Взрослые, образованные люди сидели на полу при свечах, потом в самом деле «кружились», а под конец прирезали до крови руку какому-то простаку, который вызвался сыграть роль жертвы. Каплю крови растворили в стакане вина – и пили по кругу, в целях «мистического общения».
История эта получила огласку. Блока она покоробила и взволновала. Он дважды возвращается к ней в письмах: «Не скандал ли это? Я думаю, что это было нехорошо…» (Андрею Белому), «С жертвой у Минского не мирюсь, не хочу…» (Евгению Иванову).
Инициатором дурацкого и кощунственного спектакля был незадолго перед тем появившийся в Петербурге и сразу выдвинувшийся на первый план в символистском литературном кругу Вячеслав Иванов.
Его двоящаяся фигура чрезвычайно характерна для наступившей эпохи «неистинного мистического похмелья» (как позже выразился Блок) и всяческого разброда. Все в нем колебалось и двоилось – филология и теургия, Христос и Дионис, любовь и эротика, театр и мистерия. Выражаясь модным словом, ему в величайшей мере была свойственна амбивалентность.
Подобно другим символистам – холодно-болтливому Минскому, певчей птице Бальмонту, мрачному отшельнику Сологубу, Вячеслав Иванов тоже отдал эмоциональную дань духу времени. Он тоже приветствовал революцию, громко обличал самодержавие и черносотенство.
Так! Подлые вершите казни,
Пока ваш скипетр и царство тьмы!
Вместите дух в затвор тюрьмы! –
Гляжу вперед я без боязни.

Сатана свои крылья раскрыл, сатана,
Над тобой, о родная страна! И смеется, носясь над тобой, сатана,
Что была ты христовой звана:
«Сколько в лесе листов, столько в поле крестов,
Сосчитай пригвожденных христов!
И Христос твой – сором: вот идут на погром –
И несут его стяг с топором…»
И вместе с тем он явился центром притяжения сил, справлявших мистическое похмелье, был живым воплощением характерного для наступившей эпохи «александрийского» гурманства в области познания и культуры.
Выходец из староколенной православной Москвы, Вячеслав Иванов долгие годы провел за границей – изучал древнюю историю в Берлине, у знаменитого Моммзена, защитил на латинском языке диссертацию о государственных откупах в республиканском Риме, потом с головой ушел в классическую филологию, писал обширное исследование об эллинской религии страдающего бога Диониса, скитался по Европе и Ближнему Востоку.
В один из коротких наездов в Россию Иванов познакомился с Владимиром Соловьевым, который сочувственно отнесся к его стихам и содействовал появлению их в печати. В 1903 году в издании автора вышел сборник лирики «Кормчие звезды», – книга прошла почти незамеченной. Год спустя второй сборник Иванова («Прозрачность») выпустил символистский «Скорпион».
Очутившись среди символистов, Вячеслав Иванов «блеснул, озадачил» – одних очаровал, другим не понравился.
Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью – то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармёр, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости.
Превосходный стихотворный портрет его набросал Андрей Белый:
Случится то, чего не чаешь…
Ты предо мною вырастаешь –
В старинном черном сюртуке,
Средь старых кресел и диванов,
С тисненым томиком в руке:
«Прозрачность. Вячеслав Иванов».

Ты мне давно, давно знаком –
(Знаком, быть может, до рожденья) –
Янтарно-розовым лицом,
Власы колеблющим перстом
И – длиннополым сюртуком
(Добычей, вероятно, моли) –
Знаком до ужаса, до боли!
Знаком большим безбровым лбом
В золотокосмом ореоле.
Средь старых кресел и диванов… Старинная мебель была привезена из Италии. Книги, книжечки, книжищи, слепки с древних скульптур, Геркулес с малюткой Дионисом на руках, картины, гравюры Пиранези, виды Акрополя, ковры и коврики… Обосновавшись в Петербурге, Вячеслав Иванов поселился на углу Таврической и Тверской, в верхнем, шестом, этаже новоотстроенного барского дома.
Из комнат можно было выйти прямо на крышу. Оттуда раскрывалась величественная панорама Петербурга. Внизу раскинулся еще густой в ту пору Таврический сад, – в пруду плавали лебеди. Комнаты располагались вокруг башнеобразного закругления, почему квартира и получила в литературном мире название Башня. Постепенно она разрасталась. По мере увеличения числа обитателей стены проламывались. В конце концов три смежные квартиры превратились в сложное, запутанное соединение комнат, комнатушек, коридоров, закоулков…
Пришелец, на башне притон я обрел
С моею царицей – Сивиллой,
Над городом-мороком, – смурый орел
С орлицей ширококрылой…
Сивилла – жена Вячеслава, Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал (была в родстве с пушкинскими Ганибалами), которую он давно уже увел от первого мужа, из светской и состоятельной среды.
Это была рослая, массивная женщина, влюбленная в жизнь и в землю, отличавшаяся острым умом и сильным характером, эксцентричностью поведения, редкой прямотой суждений и отзывчивостью на чужую беду. Она тоже писала – посредственные повести и драмы декадентского пошиба и очень недурные, без всякого декадентства, рассказы на сюжеты из детской жизни. Она умерла осенью 1907 года в белорусской деревне, заразившись скарлатиной от крестьянских ребят, за которыми самоотверженно ухаживала.
Вячеслав Иванов упросил Белого, чтобы тот свел его с Блоком. (Потом, в разгар журнальных битв с ними, Белый не мог себе этого простить.)
В морозный январский день Белый привез закутанного в тяжелую шубу «феоретика» в Гренадерские казармы, – сам себе показался псаломщиком, сопровождающим именитого протопопа.
«Разумеется – очаровал Блоков он».
Произошло это вскоре после Кровавого воскресенья, почему семь лет спустя Блок и написал в прощальном послании Вячеславу Иванову:
Был скрипок вой в разгаре бала.
Вином и кровию дыша,
В ту ночь нам судьбы диктовала
Восстанья страшная душа.
Из стран чужих, из стран далеких
В наш огнь вступивши снеговой,
В кругу безумных, томнооких
Ты золотою встал главой.
Слегка согбен, не стар, не молод,
Весь – излученье тайных сил,
О, скольких душ пустынный холод
Своим ты холодом пронзил!

И я, дичившийся доселе
Очей пронзительных твоих,
Взглянул… И наши души спели
В те дни один и тот же стих…
Впрочем, вернее будет сказать, что души их спели заодно попозже, примерно через два года, в эпоху «Снежной маски». А первое время Блок в самом деле дичился Вячеслава Иванова, терялся перед его ученостью, учительской непререкаемостью тона, хитросплетениями утонченнейшей метафизики.
Снова зашла речь об «общем деле» – на этот раз об учреждении коллектива («полустудии, полуобщины»), в котором можно было бы осуществить увлекшую Иванова идею превращения театра в ячейку «новых человеческих отношений», перерастания его в «жизненное действие».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов