А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Попробую вперед и вверх, Пчхов… лишь бы зубы от усилья не выкрошились! — Задумавшись, он прощальным взором окинул бедную пчховскую утварь, ржавое железо по углам, почти законченный теперь драгоценного дерева ларец на столе, — оставалась только крышка. — Лекарство твое, примусник, старое, бывшее, но все равно спасибо. Ты всегда угощал меня лучшим, чего накопил в жизни своей.
— Я тебя жалел, Митя.
— Мне всегда казалось, что каждый человек даже лицом и сноровкой похож на бога своего… и твой, верно, ужасно добросовестный, работящий бог. Прошлой осенью доводилось мне ночевать в стогу, подолгу смотреть в ночное небо. То и дело звезды срывались, падали… хлопотливое хозяйство! Верно, вроде тебя наелозится по небу с паяльником бог-то твой, уткнется в облачину и спит поди… Отдыхай и ты, примусник!
Порывисто шагнув к старику, он поцеловал его в одряблевшую колючую щеку и почти выбежал вон. Вышедший следом Пчхов уже не застал Векшина во дворике.
— Добрый путь, добрый путь, — повторяли стариковские губы, помедлили и еще раз прибавили: — Добрый путь!
…Никто не опознал Векшина на вокзале, когда садился в переполненный дальний поезд. Спертая теплынь стояла в вагоне, до отказа насыщенная перегаром махры. Все ехали куда-нибудь в те годы, по новым силовым линиям перемещалось людское вещество. Когда в окне исчезли последние огни, Векшин вышел на площадку. Качалась и хлопала непретворенная дверь, пришлось прикрыться ладонью от встречного сквозняка. Векшин долго глядел на свою длинную, в дверном просвете, тень, как легко она скользила по снегам, преодолевая белые копны сена, штабеля шпал, пляшущие изгороди спящих разъездов. Мимо, задевая иногда, проносились искры, мысли, колющие крупицы угля. Неиспробованного действия лекарство было растворено в этом жгучем, летящем воздухе… Когда вернулся в вагон, ехавшие на стройку плотники напоили Векшина таким же целебным, жиденьким напитком из артельного чайника. Ночь провел сидя, и ему снилось то же, что было наяву, — плач ребенка, заглушаемый перестуком колес, чьи-то торчащие босые ноги в полумраке над головою, шаткая над входом, в железной коробке свеча.
Неделю пролежал он почти без движенья на верхней полке. Сменялись ночи и попутчики, иная речь слышалась внизу, — уже тайга бежала в окне напротив. Однажды, когда дружный простонародный храп стоял в охолодавшем вагоне, Векшин пробрался между свесившихся рук и ног к выходу… Поезд подходил к полустанку. На пустой платформе впереди зевал заспанный дорожный мужик с фонарем. Торопясь, Векшин спрыгнул на ходу и внахлест упал лицом, словно кланялся. Смерзшийся снег искровенил ему ладони, но, странно, и самая боль та была как ласка. Лиловатая в отливе, засоренная древесным корьем колея поманила путника в чащу. Не очень скоро она вывела его к зимнему стану лесорубов, приютивших Векшина после обидных и обычных в подобном случае подозрений… Остальное — как Векшин трудом возвращал себе людскую дружбу и утраченное имя, как принимал участие в стройке завода, работал на нем и даже был отправлен на учебу куда-то, потому что вся страна садилась тогда за школьную парту… все это следует оставить на совести всеведущего Фирсова. Однако наряду с великими переменами последующих лет любое преображенье Векшина представляется возможным.
Одно известно в точности: в тот раз дорога до изнуренья потаскала Векшина по лесной пустыне, прежде чем допустила до высокого берега одной всесибирской реки. С непрокрытой головой, пока обсыхала испарина на лбу, вглядывался он в непробужденпую окрестность, утоляя естественную любознательность переселенца. Дыханье замирало от обступавшей безбрежности, в желтом рассветном сумраке обозначалось солнце…

ЭПИЛОГ
I
Фирсовская повесть, вышедшая в свет под названием «Злоключения Мити Смурова», подверглась быстрому и почти единодушному осужденью. Все сходились во мнении, что действительно не стоило пачкать пера такими чернилами. Неделю слышался характерный лязг пополам со вздохами провинившегося; посильное оживление вносили литературные коллеги Фирсова, а также прохожие. Запомнился один пожилой нэпман, у которого несовершеннолетний отрок под влиянием фирсовской повести взломал ножницами несгораемую шкатулку; кроме того, некоторых не на шутку озлило, что убитый в ювелирном магазине Щекутин вторично участвует в Донькиной правилке, что указывало на корыстное намеренье автора получить за одно и то же лицо двойной гонорар. Лишь одна неожиданно дельная статья, почти заметка, натолкнула автора на глубокие, весьма плодотворные раздумья.
В ней, отвечая на общественное недоуменье, какой-то неизвестный критик приходил к выводу, что, верно, поиск достаточно гибкого и неохраняемого материала, каким является как раз уголовный мир, привел Фирсова на Благушу. «Разумеется, все достойно внимания летописца или бояна в эпоху, подобную нашей: не только летящие в будущее всадники, но и тени всадников на земле, вздыбленной копытами их коней, — приблизительно так писал критик, если опускать длинноты и частности. — Никто не ограничивает писателя в выборе явлений общественной жизни, если в оценке их он станет исходить не из симпатий ко вчерашнему или из временных неудобств неустоявшегося настоящего, а из насущных потребностей завтрашнего дня. Мы не смеем проигрывать завязавшийся в начале века бой, так как, по ценному замечанию самого же автора, в случае нашего пораженья планета вошла бы в длительную фразу зверства и мрака, сравнимого лишь с ледниковым нашествием.
Начало описанных в повести смуровских злоключений по времени совпадает с эпизодом ночной расправы над пленником, одинаково недостоверной и бесполезной, хотя война и состоит как раз из взаимного причинения таких нелогичных, беспорядочных и желательно непоправимых огорчений. В особенности проявляется ожесточение в гражданских войнах, где, в отличие от прочих, сшибаются личные, потому что социальные враги. Тем не менее остается загадкой для читателя, почему автор заинтересовался одиночным, да и то ночным сабельным ударом, а не вдохновился множеством их, сливающихся в сверкающую радугу кавалерийской атаки — и при дневном свете? Мы имеем в виду, скажем, действительно схватку за будущность столь обожаемого автором человечества, а не изнанку ее. Бывают, конечно, такие щекотливые на банальность художники, стыдящиеся ярких красок, опасающиеся польстить покрытому ранами победителю, но скажите нам положа руку на сердце, Фирсов, разве бедный лоскут кумача, с которым новая правда врубалась в старый мир, беднее поэзией, чем отсеченная рука, уже тем одним нечистая, что сражалась за неправое дело? Опять же — а пе сказалось ли в смуровском проступке негодование мстителя и потомка, который росчерком клинка просто душу отвел за дедов и родителей, за весь род свой, вдоволь испивший от притеснительского злодейства? Да, верно, и сам зарубленный господин не сахар был и причинял слабым боль, и доставал поглубже наших, даже разъяренных смуровых. Даже в стремлении обезопасить себя от исторических случайностей простой народ обычно действует по старинке, без той свирепой изобретательности на страдание, что присуща более начитанным сословиям. Приходится сожалеть, что, экономя время и бумагу, сочинитель повести не показал примерно допроса наших бойцов в какой-нибудь, скажем, колчаковской контрразведке.
Как нам посчастливилось выяснить по ходу чтения, фирсовский герой был задуман не обыкновенным жиганом, так сказать на переломе двух эпох, а скорее в лирическом ключе, даже со склонностью к отвлеченным размышленьям. В мировой литературе имеется целая галерея таких самодеятельных мыслителей со дна и каторги, однако главным образом — на покое или вынужденном отдыхе, не попадалось нам пока философа из отечественных шниферов и в полном расцвете творческих сил. Вот нам и подумалось вначале, не взялся ли Фирсов восполнить этот досадный пробел с помощью скромных средств, имевшихся в его распоряжении. В самом деле, непривлекательный поступок Смурова и послужил автору предлогом пришить ему покаянно-нравственные размышления по поводу лишенья жизни одного белого поручика, хотя по части ума, необходимого для поставленной задачи, как выпукло показано в повести, помянутый Смуров не шибко силен. Обреченный на столь гиблое дело падший парень так плохо, неискренне и, главное, скудно терзается содеянным, что приблизительно со средины книжки замечается прямое охлаждение, а порою даже несправедливая неприязнь автора к своему злосчастному ворюге; последний то и дело гнется-шатается под грузом своей привязной вины и под конец едва не попадает в церковные тенета одного так затаившегося под маской слесаря благушинского паука. Не менее натужные стоны слышатся и от матушки порубанного офицера, старушки полузагробного профиля, когда и ее начинают присобачивать к скользкой истории в качестве советской эринии, что ли. К слову, ей тоже так и не удается добиться от железного шнифера сколько-нибудь удовлетворительных, в смысле самоукоризны, результатов… Не менее жалостно наблюдать и самого сочинителя, как из главы в главу таскает он на себе живой, громоздкий эшафот — бывшего анархиста Машлыкина, необходимого ему в дальнейшем для Донькиной экзекуции. По замыслу автора, помянутый подопытный кролик и должен в повести — сперва непослушанием, а затем истреблением себя — подтвердить святость одного почтеннейшего табу — «не убий!», что он и совершает в конце концов, но тоже как-то из рук вон некачественно.
И — матка боска! — невольно думалось нам при чтении, — чего ради автор приемлет на себя столь немыслимые и комичные муки, вместо того чтобы держаться достаточно поэтических берегов своей Кудемы, то — пленительной в дымке детства, то грозной в разгуле необузданных страстей, характерных для взятой автором среды.
Тогда легко объяснилась бы и гибель недолговечного счастливца Доньки, размолотого в трагической орбите главной любовной пары. И не одна лишь, представляется нам, нехватка художественного вкуса или знаний сказалась здесь, а какой-то более существенный недуг, роковая для данного сочинителя двойственность в понимании целей бытия и средств к их осуществлению. Ему, с одной стороны, вроде и по душе великое учение современности, преобразующее его прекрасную, но отсталую родину, лишь благодаря революции не расколоченную всякими трехнедельными удальцами; ему вроде и нравится всемирно-освободительное значение, какое отныне для всех подневольных народов приобретает трудовая деятельность его народа… кажется, доступная его пониманию и новая наша человечность в рамках железной необходимости — пока не разгонится до прямолинейного, все ускоряющегося движенья социалистический прогресс. Ведь сам же и неоднократно, помнится, заявлял нам вслух Ф.Ф. Фирсов, что губительно, даже смертельно для рода людского в неправедной раздельности жить, то есть в хаосе непримиримой вражды, где одно непременно охотится отнять у другого — труд, хлеб, нору, землю, недра, жену, самую жизнь его и его детей. Звери — всегда порознь, даже когда в сплоченных стаях, кулигах, косяках и табунах. Ему принадлежит также весьма запомнившийся нам тезис, что «лишь по устроении земного тыла Человек вырвется в гордый простор вселенного Океапа, без чего не стоило питекантропам начинать эту стотысячелет-шою бузу под названием шествие к звездам». Завяжем же памятным узелком до поры все эти крайне похвальные, хотя и не особо свежие мысли Ф.Ф. Фирсова.
А с другой стороны, нас тревожит возникающая временами у Фирсова тяга к рассмотрению теневых сторон человеческого существованья, к псевдотрагической тематике разочарований, неосуществленных замыслов и умственных катастроф, — опасная пристальность к развенчанным виденьям прошлого, самая его любознательность к людской боли, как будто и она, память о ней, а не только всепроницающая мечта скрепляет опыт мира, — как если бы и она тоже, наравне с разумом, придавала творческую ненасытность нашему вечному поиску! В целом воспринимая положительно восходящее над планетой солнце, автор то и дело воздыхает по непроглядной и прохладной мгле, в которой когда-то начались скитанья человеческого духа. Вследствие этой незавершенности мышленья и родятся у автора такие раскиданные в его повести, с позволенья сказать, откровения вроде того, что — «всякая великая истина начинается с ереси» или что «становление нового героя в искусстве возможно лишь через трагическое…».
Так вот оно и получается, что в то самое время, как обреченная самовозгоревшаяся ветошь ума и сердца жарко пылает перед глазами нашими, когда массы дружно сымают с себя пережитки и кидают их в костер, этот самодеятельный мыслитель, умильно улыбаясь по сторонам, то и дело тащит из огня разные обуглившиеся штучки в намерении контрабандой протащить их за пазухой в наше светлое будущее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов