Мамаша падает в обморок, восклицая:
– Но я надеюсь, что ты, по крайней мере, будешь камер-юнкером!
– Мамаша! простите ли вы меня? – умоляет он, падая на колени.
Я знаю, что страдания и неудачи, описанные в сейчас приведенном примере, настолько малозначительны, что не могут считаться особенно убедительными. Но ведь дело не в силе страданий, а в том, что они падают на голову неожиданно, что творцом их является слепой случай, не признающий никакой надобности вникать в природу воспитываемого и не встречающий со стороны последнего ни малейшего противодействия.
Гораздо более злостными оказываются последствия, которые влечет за собой «система». В этом случае детская жизнь подтачивается в самом корие, подтачивается безвозвратно и неисправимо, потому что на помощь системе являются мастера своего дела – педагоги, которые служат ей не только за страх, но и за совесть.
В согласность ее требованиям, они ломают природу ребенка, погружают его душу в мрак, и ежели не всегда с полною откровенностью ратуют в пользу полного водворения невежества, то потому только, что у них есть подходящее средство обойти эту слишком крайнюю меру общественного спасения и заменить ее другою, не столь резко возмущающею человеческую совесть, но столь же действительною. Средство это, как я уже сказал выше, заключается в замене действительного знания массою бесполезностей, которыми издревле торгует педагогика.
Спрашивается: что могут дети противопоставить этим попыткам искалечить их жизнь? Увы! подавленные игом фатализма, они не только не дают никакого отпора, но сами идут навстречу своему злополучию и безропотно принимают удары, сыплющиеся на них со всех сторон. Бедные, злосчастные дети!
И вот, погруженные в невежество, с полными руками бесполезностей, с единственным идеалом в душе: творить суд и расправу – они постепенно достигают возмужалости и наконец являются на арену деятельности. Нет у них мерила ни для оценки поступков, ни для различения добра от зла. Сердца их поражены преждевременною дряблостью, умы не согреты стремлением к добру и человечности; понятие о Правде отсутствует. Успех или неуспех в уловлении насущных потребностей минуты – вот что становится предметом их вожделений, вот что помогает им изо дня в день влачить бесплодную жизнь.
В детском возрасте «система» пользовалась неведением детей, чтоб довести их умы до ограниченности. Теперь, по мере возмужалости, та же система является единственною руководительницею всех их помыслов и поступков. Покорно следуя указаниям детской традиции, они все глубже и глубже погружаются в мрачные извилины случайного общественного настроения и становятся послушным орудием его жестоких велений. Возмужалые, они продолжают оставаться детьми, с тем же неведением, с тем же отсутствием силы противодействия, которое могло бы помочь им разобраться в путанице преходящих явлений.
Бедные, злополучные дети! вот что готовит вам в будущем слепая случайность, и вот тот удел, который общепризнанное мнение называет счастливым!
Возражения против изложенного выше, впрочем, очень возможны. Мне скажут, например, что я обличаю такие явления, на которых лежит обязательная печать фатализма. Нельзя же, в самом деле, вооружить ведением детей, коль скоро их возраст самою природою осужден на неведение. Нельзя возложить на них заботу об устройстве будущих их судеб, коль скоро они не обладают необходимым для этого умственным развитием.
Все это я отлично знаю и охотно со всем соглашаюсь. Но и за всем тем тщетно стараюсь понять, где же тут элементы, на основании которых можно было бы вывести заключение о счастливых преимуществах детского возраста?
Правда, что дети не сознают, куда их ведут и что с ними делается, и это освобождает их от массы сердечных мук, которые истерзали бы их, если бы они обладали сознательностью. Но что же значит это временное облегчение в виду тех угроз, которыми чревато их будущее?
Вот почему я продолжаю утверждать, что, в абсолютном смысле, нет возраста более злополучного, нежели детский, и что общепризнанное мнение глубоко заблуждается, поддерживая противное. По моему мнению, это заблуждение вредное, потому что оно отуманивает общество и мешает ему взглянуть трезво на детский вопрос.
Затем, я вовсе не отрицаю существенной помощи, которую может оказать детям педагогика, но не могу примириться с тем педагогическим произволом, который, нагромождая систему на систему, ставит последние в зависимость от случайных настроений минуты. Педагогика должна быть прежде всего независимою; ее назначение – воспитывать в нарождающихся отпрысках человечества идеалы будущего, а не подчинять их смуте настоящего. Ибо, повторяю: бывают эпохи, когда общество, гонимое паникой, отвращается от знания и ищет спасения в невежестве. Ужели подобная задача, поставленная прямо или под каким бы то ни было прикрытием, может приличествовать педагогике?
VII. ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ. ТЕТЕНЬКИ-СЕСТРИЦЫ
Бьет четыре часа. Дети собрались на балконе, выходящем на красный двор, и вглядываются вдаль по направлению к церкви и к длинному-длинному мостовнику, ведущему от церкви вплоть до пригорка, на котором стоит деревенька Ильинка.
Цель их пребывания на балконе двоякая. Во-первых, их распустили сегодня раньше обыкновенного, потому что завтра, 6 августа, главный престольный праздник в нашей церкви и накануне будут служить в доме особенно торжественную всенощную. В шесть часов из церкви, при колокольном звоне, понесут в дом местные образа, и хотя до этой минуты еще далеко, но детские сердца нетерпеливы, и детям уже кажется, что около церкви происходит какое-то приготовительное движение.
Во-вторых, с минуты на минуту ждут тетенек-сестриц (прислуга называет их «барышнями»), которые накануне преображеньева дня приезжают в Малиновец и с этих пор гостят в нем всю зиму, вплоть до конца апреля, когда возвращаются в свое собственное гнездо «Уголок», в тридцати пяти верстах от нашей усадьбы. Три подводы с тетенькиным скарбом: сундуками, пуховиками, подушками и проч., еще вчера пришли вместе с горничной Липкой, которая уже приготовила их комнату, расставила в двух киотах образа, выварила клопов из кроватей и постлала постели.
Действительно, в половине пятого у околицы на выезде Ильинки показывается желтая четвероместная карета, которую трусцой спускает с пригорка четверка старых, совсем белых лошадей. Затем карета въезжает на мостовник и медленно ползет по нем до самой церкви.
– Тетеньки! Тетеньки! – раздается на балконе.
– Барышни едут! – откликаются голоса в девичьей и в коридорах.
А брат Степан, у которого в руках подзорная трубка, следит за каретой и сообщает:
– Тетенька Марья Порфирьевна капор сняла, чепчик надевает… Смотрите! смотрите! вынула румяны… румянится! Сколько они пряников, черносливу, изюму везут… страсть! А завтра дадут нам по пятачку на пряники… И вдруг расщедрятся, да по гривеннику… Они по гривеннику да мать по гривеннику… на торгу пряников, рожков накупим! Смотрите! да, никак, старик Силантий на козлах… еще не умер! Ишь ползут старушенции! Да стегни же ты, старый хрен, правую-то пристяжную! видишь, совсем не везет!
По обыкновению, речь Степана не отличается связностью, но он без умолку продолжает болтать все время, покуда карета ползет да ползет по мостовнику. Наконец она у церкви поворачивает вправо и рысцой катится по направлению к дому. Дети крестятся и спешат на парадное крыльцо.
Там уже стоит старик отец и ждет сестриц. Матушка на крыльцо не выходит и встречает сестриц в раскрытых дверях лакейской. Этот обряд встречи установился с тех пор, как власть в доме от тетенек перешла безраздельно к матушке.
Тетеньки-сестрицы – старушки. Они погодки: одной шестьдесят два, другой шестьдесят три года. Обе маленького роста. Старшая, Марья Порфирьевна, еще молодится. Она употребляет белила и румяны, сурмит брови, носит белый чепчик, из-под которого выглядывают завитки из сырцового шелка, и выпавшие зубы заменяет восковыми. Ходит с прической, кокетничает с образами, посылая им воздушные поцелуи, и беспрестанно дует налево, отгоняя от себя нечистого. Вообще это проказливая старуха, которая причиняет не мало досады сестре и слывет в семье малоумною. Младшая сестра, Ольга Порфирьевна, смотрит гораздо солиднее и слывет умною. Косметиков она не употребляет, но зубы у нее почти сплошь восковые, и как она ими орудует – никто этого понять не может. Молится она истово, как следует солидной старушке, и хотя знает, что с левого бока ее сторожит дьявол, но, во избежание соблазна, дует на него лишь тогда, когда предполагает, что никто этого не видит. Сверх того, она умеет читать и писать, тогда как Марья Порфирьевна совершенно безграмотна. Мы называем их тетеньками, отец и матушка – сестрицами; отсюда общая кличка: тетеньки-сестрицы.
Наконец карета у крыльца. Тетеньки вылезают из нее и кланяются отцу, касаясь рукой до земли, а отец в это время крестит их; потом они ловят его руку, а он ловит их руки, так что никакого целования из этого взаимного ловления не выходит, а происходит клеванье носами, которое кажется нам, детям, очень смешным.
Потом тетеньки целуют всех нас и торопливо суют нам в руки по прянику.
– Откушать! с дорожки! – предлагает отец, очень хорошо зная, что кушанье давно убрано и снесено на погреб.
– И, братец! сытехоньки! У Рождества кормили – так на постоялом людских щец похлебали! – отвечает Ольга Порфирьевна, которая тоже отлично понимает (церемония эта, в одном и том же виде, повторяется каждый год), что если бы она и приняла братнино предложение, то из этого ничего бы не вышло.
Сестрицы, в сопровождении отца, поднимаются по лестнице, бледнея при одной мысли о предстоящей встрече с матушкой. И действительно, забежав вперед, мы довольно явственно слышим, как последняя сквозь зубы, но довольно внятно произносит:
– Притащились… дармоедки!
Происходит обряд целования, который заключается в том, что обе стороны в молчании прикладываются друг к другу щеками.
Затем матушка отходит к стороне и пропускает тетенек, которые взбираются по крутой и темной лестнице наверх в мезонин, где находится отведенная им комната. За ними следует их неизменная спутница Аннушка, старая-старая девушка, которая самих тетенек зазнала еще детьми.
Комната тетенек, так называемая боковушка, об одно окно, узкая и длинная, как коридор. Даже летом в ней царствует постоянный полумрак. По обеим сторонам окна поставлены киоты с образами и висящими перед ними лампадами. Несколько поодаль, у стены, стоят две кровати, друг к другу изголовьями; еще поодаль – большая изразцовая печка; за печкой, на пространстве полутора аршин, у самой двери, ютится Аннушка с своим сундуком, войлоком для спанья и затрапезной, плоской, как блин, и отливающей глянцем подушкой.
Через несколько минут тетеньки-сестрицы уже вступают во владение своим помещением и сейчас же запирают дверь на крючок. Им нужно отдохнуть с полчаса, чтобы потом, прибравшись и прибодрившись, идти навстречу образам.
Оставлю, однако ж, на время тетенек, чтоб дать короткое описание, как праздновался наш престольный праздник.
Дети опять скучились на балконе и на этот раз убеждаются, что около церкви действительно происходит движение. Вот прошел дьячок и громадным ключом отпер церковную дверь. Следом за ним прошел пономарь и церковный староста, сопровождаемый несколькими мужичками с села. Все они понесут образа и будут присутствовать в «горнице» при всенощной. Около шести часов проходит в церковь священник, и из церкви выбегает пономарь и становится у веревки, протянутой к языку главного колокола. Колокол этот весит всего десять пудов, и сколько отец ни настаивает, чтоб купили новый, но матушка, под всякими предлогами, уклоняется от исполнения его желания. Точно так же остаются невыполненными просьбы отца, чтобы обедня в престольный праздник служилась соборне, или, по крайней мере, хоть приглашали бы дьякона. Вообще, матушка не любит отцовской усадьбы и нередко мечтает, что, со смертью мужа, устроит себе новое гнездо в одном из собственных имений. Ровно в шесть часов, по знаку из дома, ударяет наш жалкий колокол; у церковной ограды появляется толпа народа; раздается трезвон; и вслед за ним в дверях церкви показывается процессия с образами, предшествуемая священником в облачении.
Всенощная идет в образной комнате и длится более часа; за всенощной следует молебен с водосвятием и тремя-четырьмя акафистами, тоже продолжительный, так что все вместе кончается, когда уже на землю спустились сумерки. В образной слушают всенощную господа, в соседней комнате, в коридоре и в девичьей – дворовые; в палисаднике прислушивается к богослужению небольшая толпа, преимущественно ребятишки, которым не нашлось места в горнице. Все молятся с особенным усердием, потому что завтра главный престольный праздник, которого ждут целый год.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
– Но я надеюсь, что ты, по крайней мере, будешь камер-юнкером!
– Мамаша! простите ли вы меня? – умоляет он, падая на колени.
Я знаю, что страдания и неудачи, описанные в сейчас приведенном примере, настолько малозначительны, что не могут считаться особенно убедительными. Но ведь дело не в силе страданий, а в том, что они падают на голову неожиданно, что творцом их является слепой случай, не признающий никакой надобности вникать в природу воспитываемого и не встречающий со стороны последнего ни малейшего противодействия.
Гораздо более злостными оказываются последствия, которые влечет за собой «система». В этом случае детская жизнь подтачивается в самом корие, подтачивается безвозвратно и неисправимо, потому что на помощь системе являются мастера своего дела – педагоги, которые служат ей не только за страх, но и за совесть.
В согласность ее требованиям, они ломают природу ребенка, погружают его душу в мрак, и ежели не всегда с полною откровенностью ратуют в пользу полного водворения невежества, то потому только, что у них есть подходящее средство обойти эту слишком крайнюю меру общественного спасения и заменить ее другою, не столь резко возмущающею человеческую совесть, но столь же действительною. Средство это, как я уже сказал выше, заключается в замене действительного знания массою бесполезностей, которыми издревле торгует педагогика.
Спрашивается: что могут дети противопоставить этим попыткам искалечить их жизнь? Увы! подавленные игом фатализма, они не только не дают никакого отпора, но сами идут навстречу своему злополучию и безропотно принимают удары, сыплющиеся на них со всех сторон. Бедные, злосчастные дети!
И вот, погруженные в невежество, с полными руками бесполезностей, с единственным идеалом в душе: творить суд и расправу – они постепенно достигают возмужалости и наконец являются на арену деятельности. Нет у них мерила ни для оценки поступков, ни для различения добра от зла. Сердца их поражены преждевременною дряблостью, умы не согреты стремлением к добру и человечности; понятие о Правде отсутствует. Успех или неуспех в уловлении насущных потребностей минуты – вот что становится предметом их вожделений, вот что помогает им изо дня в день влачить бесплодную жизнь.
В детском возрасте «система» пользовалась неведением детей, чтоб довести их умы до ограниченности. Теперь, по мере возмужалости, та же система является единственною руководительницею всех их помыслов и поступков. Покорно следуя указаниям детской традиции, они все глубже и глубже погружаются в мрачные извилины случайного общественного настроения и становятся послушным орудием его жестоких велений. Возмужалые, они продолжают оставаться детьми, с тем же неведением, с тем же отсутствием силы противодействия, которое могло бы помочь им разобраться в путанице преходящих явлений.
Бедные, злополучные дети! вот что готовит вам в будущем слепая случайность, и вот тот удел, который общепризнанное мнение называет счастливым!
Возражения против изложенного выше, впрочем, очень возможны. Мне скажут, например, что я обличаю такие явления, на которых лежит обязательная печать фатализма. Нельзя же, в самом деле, вооружить ведением детей, коль скоро их возраст самою природою осужден на неведение. Нельзя возложить на них заботу об устройстве будущих их судеб, коль скоро они не обладают необходимым для этого умственным развитием.
Все это я отлично знаю и охотно со всем соглашаюсь. Но и за всем тем тщетно стараюсь понять, где же тут элементы, на основании которых можно было бы вывести заключение о счастливых преимуществах детского возраста?
Правда, что дети не сознают, куда их ведут и что с ними делается, и это освобождает их от массы сердечных мук, которые истерзали бы их, если бы они обладали сознательностью. Но что же значит это временное облегчение в виду тех угроз, которыми чревато их будущее?
Вот почему я продолжаю утверждать, что, в абсолютном смысле, нет возраста более злополучного, нежели детский, и что общепризнанное мнение глубоко заблуждается, поддерживая противное. По моему мнению, это заблуждение вредное, потому что оно отуманивает общество и мешает ему взглянуть трезво на детский вопрос.
Затем, я вовсе не отрицаю существенной помощи, которую может оказать детям педагогика, но не могу примириться с тем педагогическим произволом, который, нагромождая систему на систему, ставит последние в зависимость от случайных настроений минуты. Педагогика должна быть прежде всего независимою; ее назначение – воспитывать в нарождающихся отпрысках человечества идеалы будущего, а не подчинять их смуте настоящего. Ибо, повторяю: бывают эпохи, когда общество, гонимое паникой, отвращается от знания и ищет спасения в невежестве. Ужели подобная задача, поставленная прямо или под каким бы то ни было прикрытием, может приличествовать педагогике?
VII. ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ. ТЕТЕНЬКИ-СЕСТРИЦЫ
Бьет четыре часа. Дети собрались на балконе, выходящем на красный двор, и вглядываются вдаль по направлению к церкви и к длинному-длинному мостовнику, ведущему от церкви вплоть до пригорка, на котором стоит деревенька Ильинка.
Цель их пребывания на балконе двоякая. Во-первых, их распустили сегодня раньше обыкновенного, потому что завтра, 6 августа, главный престольный праздник в нашей церкви и накануне будут служить в доме особенно торжественную всенощную. В шесть часов из церкви, при колокольном звоне, понесут в дом местные образа, и хотя до этой минуты еще далеко, но детские сердца нетерпеливы, и детям уже кажется, что около церкви происходит какое-то приготовительное движение.
Во-вторых, с минуты на минуту ждут тетенек-сестриц (прислуга называет их «барышнями»), которые накануне преображеньева дня приезжают в Малиновец и с этих пор гостят в нем всю зиму, вплоть до конца апреля, когда возвращаются в свое собственное гнездо «Уголок», в тридцати пяти верстах от нашей усадьбы. Три подводы с тетенькиным скарбом: сундуками, пуховиками, подушками и проч., еще вчера пришли вместе с горничной Липкой, которая уже приготовила их комнату, расставила в двух киотах образа, выварила клопов из кроватей и постлала постели.
Действительно, в половине пятого у околицы на выезде Ильинки показывается желтая четвероместная карета, которую трусцой спускает с пригорка четверка старых, совсем белых лошадей. Затем карета въезжает на мостовник и медленно ползет по нем до самой церкви.
– Тетеньки! Тетеньки! – раздается на балконе.
– Барышни едут! – откликаются голоса в девичьей и в коридорах.
А брат Степан, у которого в руках подзорная трубка, следит за каретой и сообщает:
– Тетенька Марья Порфирьевна капор сняла, чепчик надевает… Смотрите! смотрите! вынула румяны… румянится! Сколько они пряников, черносливу, изюму везут… страсть! А завтра дадут нам по пятачку на пряники… И вдруг расщедрятся, да по гривеннику… Они по гривеннику да мать по гривеннику… на торгу пряников, рожков накупим! Смотрите! да, никак, старик Силантий на козлах… еще не умер! Ишь ползут старушенции! Да стегни же ты, старый хрен, правую-то пристяжную! видишь, совсем не везет!
По обыкновению, речь Степана не отличается связностью, но он без умолку продолжает болтать все время, покуда карета ползет да ползет по мостовнику. Наконец она у церкви поворачивает вправо и рысцой катится по направлению к дому. Дети крестятся и спешат на парадное крыльцо.
Там уже стоит старик отец и ждет сестриц. Матушка на крыльцо не выходит и встречает сестриц в раскрытых дверях лакейской. Этот обряд встречи установился с тех пор, как власть в доме от тетенек перешла безраздельно к матушке.
Тетеньки-сестрицы – старушки. Они погодки: одной шестьдесят два, другой шестьдесят три года. Обе маленького роста. Старшая, Марья Порфирьевна, еще молодится. Она употребляет белила и румяны, сурмит брови, носит белый чепчик, из-под которого выглядывают завитки из сырцового шелка, и выпавшие зубы заменяет восковыми. Ходит с прической, кокетничает с образами, посылая им воздушные поцелуи, и беспрестанно дует налево, отгоняя от себя нечистого. Вообще это проказливая старуха, которая причиняет не мало досады сестре и слывет в семье малоумною. Младшая сестра, Ольга Порфирьевна, смотрит гораздо солиднее и слывет умною. Косметиков она не употребляет, но зубы у нее почти сплошь восковые, и как она ими орудует – никто этого понять не может. Молится она истово, как следует солидной старушке, и хотя знает, что с левого бока ее сторожит дьявол, но, во избежание соблазна, дует на него лишь тогда, когда предполагает, что никто этого не видит. Сверх того, она умеет читать и писать, тогда как Марья Порфирьевна совершенно безграмотна. Мы называем их тетеньками, отец и матушка – сестрицами; отсюда общая кличка: тетеньки-сестрицы.
Наконец карета у крыльца. Тетеньки вылезают из нее и кланяются отцу, касаясь рукой до земли, а отец в это время крестит их; потом они ловят его руку, а он ловит их руки, так что никакого целования из этого взаимного ловления не выходит, а происходит клеванье носами, которое кажется нам, детям, очень смешным.
Потом тетеньки целуют всех нас и торопливо суют нам в руки по прянику.
– Откушать! с дорожки! – предлагает отец, очень хорошо зная, что кушанье давно убрано и снесено на погреб.
– И, братец! сытехоньки! У Рождества кормили – так на постоялом людских щец похлебали! – отвечает Ольга Порфирьевна, которая тоже отлично понимает (церемония эта, в одном и том же виде, повторяется каждый год), что если бы она и приняла братнино предложение, то из этого ничего бы не вышло.
Сестрицы, в сопровождении отца, поднимаются по лестнице, бледнея при одной мысли о предстоящей встрече с матушкой. И действительно, забежав вперед, мы довольно явственно слышим, как последняя сквозь зубы, но довольно внятно произносит:
– Притащились… дармоедки!
Происходит обряд целования, который заключается в том, что обе стороны в молчании прикладываются друг к другу щеками.
Затем матушка отходит к стороне и пропускает тетенек, которые взбираются по крутой и темной лестнице наверх в мезонин, где находится отведенная им комната. За ними следует их неизменная спутница Аннушка, старая-старая девушка, которая самих тетенек зазнала еще детьми.
Комната тетенек, так называемая боковушка, об одно окно, узкая и длинная, как коридор. Даже летом в ней царствует постоянный полумрак. По обеим сторонам окна поставлены киоты с образами и висящими перед ними лампадами. Несколько поодаль, у стены, стоят две кровати, друг к другу изголовьями; еще поодаль – большая изразцовая печка; за печкой, на пространстве полутора аршин, у самой двери, ютится Аннушка с своим сундуком, войлоком для спанья и затрапезной, плоской, как блин, и отливающей глянцем подушкой.
Через несколько минут тетеньки-сестрицы уже вступают во владение своим помещением и сейчас же запирают дверь на крючок. Им нужно отдохнуть с полчаса, чтобы потом, прибравшись и прибодрившись, идти навстречу образам.
Оставлю, однако ж, на время тетенек, чтоб дать короткое описание, как праздновался наш престольный праздник.
Дети опять скучились на балконе и на этот раз убеждаются, что около церкви действительно происходит движение. Вот прошел дьячок и громадным ключом отпер церковную дверь. Следом за ним прошел пономарь и церковный староста, сопровождаемый несколькими мужичками с села. Все они понесут образа и будут присутствовать в «горнице» при всенощной. Около шести часов проходит в церковь священник, и из церкви выбегает пономарь и становится у веревки, протянутой к языку главного колокола. Колокол этот весит всего десять пудов, и сколько отец ни настаивает, чтоб купили новый, но матушка, под всякими предлогами, уклоняется от исполнения его желания. Точно так же остаются невыполненными просьбы отца, чтобы обедня в престольный праздник служилась соборне, или, по крайней мере, хоть приглашали бы дьякона. Вообще, матушка не любит отцовской усадьбы и нередко мечтает, что, со смертью мужа, устроит себе новое гнездо в одном из собственных имений. Ровно в шесть часов, по знаку из дома, ударяет наш жалкий колокол; у церковной ограды появляется толпа народа; раздается трезвон; и вслед за ним в дверях церкви показывается процессия с образами, предшествуемая священником в облачении.
Всенощная идет в образной комнате и длится более часа; за всенощной следует молебен с водосвятием и тремя-четырьмя акафистами, тоже продолжительный, так что все вместе кончается, когда уже на землю спустились сумерки. В образной слушают всенощную господа, в соседней комнате, в коридоре и в девичьей – дворовые; в палисаднике прислушивается к богослужению небольшая толпа, преимущественно ребятишки, которым не нашлось места в горнице. Все молятся с особенным усердием, потому что завтра главный престольный праздник, которого ждут целый год.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84