А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..
— А так! — радостно откликается боярин. — Ладно все; лежи себе, может, и встанешь ишшо. Велика ль беда — ушиб? Бог даст, еще в тавлейки note 67 сыграем… а?
— Неее… — натужно размыкаются серые губы. — Помру. Ног не чую…
Не голос — клекот птичий. И боярину делается ясно вполне: не жилец перед ним, и страшно становится от пониманья и — одновременно — от лютого несогласия: как так? жил холоп под боком, неотлучен был, привычнее шапки, а больше не будет; отчего так? Обидно! С этой обидою и супругу схоронил, и батюшку, и приятелей без счета, и всякий раз смирялся с потерею не вдруг, но лишь со временем.
— Ондрей, а Ондрей! — торопливо, уж и не подбадривая, но спеша хоть чем порадовать напоследок. — А поганые-то скисли, слышь? Уходит татарва, не устояла… Мертвяков ихних видимо-невидимо на снегу!
И спотыкается на полуслове, помянув мертвяков. Кому о сем говорит?.. смертнику, туда же вскоре идти обреченному?
Ох, негоже!
Смолкает виновато боярин.
Но Ондрюха и не замечает нелепицы; в мутнеющих глазах его последней живинкой теплятся песья преданность и горестный вопрос: о тебе-то, боярин, кто ж заботиться станет теперь-то?
Всхлипнул Борис Микулич — и сам испугался всхлипа. А умирающий, услыхав, невиданным усилием воли заставил-таки себя улыбнуться; жене не сумел, а для боярина выдавил слабый оскал.
— Не ту… жи… — даже голос чуть окреп. — А сыграй-ка, Микулич, в тавлейки ныне, а?.. в помин по мне сыграй…
— Сыграю, Ондрей Саватеич! — сдавленно сулит боярин, принимая «Микулича» как должное. — Сыграю непременно…
И вскакивает, давя дыхание в горле, не стыдясь чернеца, притихшего в углу, — да тому ведь и по чину видеть, слезы — это не в стыд. Выбегает едва ль не опрометью, с превеликим трудом вернув лицу на самом уже пороге спокойное и важное выраженье: незачем дворне знать, что хозяин по холопу тужит!
— Как свершится, повестите немедля! — повелел негромко.
И пошел, шуба внакидку, к двери мимо прижавшихся к стенке дворовых; остановился было перед бабой Ондрюхиной, посопел — да она, бедолага, хоть выть и перестала, а все равно — как без разума: головой качает, мимо боярина глядит, не ценит чести, мужу оказанной.
Ну что уж там…
Кивнул. Вышел на крыльцо. И — вниз, переступив сломанную ступеньку, Ондрюхину погубительницу; и — по мятому-перемятому снегу — к терему, в горницу.
Там только, уже раздевшись, стащив сапоги, чуть отмяк в густом духмяном тепле.
Распахнул большой поставец, Ондрюхиными стараниями никогда не пустовавший, достал чары, кувшин меду; разлил самолично. Нашлась тут же и миса тертой редьки, заботливо накрытая крышкой, — знал Ондрей хозяйскую причуду — встать ночью да поесть.
Одну чару отодвинул к краю столешницы, к пустому стулу. Другую опрокинул махом, и тут же еще добавил — вдогон, и третью не пощадил. После того только и заел хмельное редькою.
Поднял глаза к киоту, выбрал взглядом средь образов строгий лик Богоматери; перекрестился.
— Эхх, Ондрюха…
Из другого поставца, отделанного рыбьим зубом note 68, добыл кленовые в клетку изрисованные тавлеи, разложил на столе, пригоршней вычерпал костяные воинства; расставил по клеткам как положено. Себе — белую дружину, по обыкновению; Ондрею — черную.
Потянулся к кувшину, а там лишь на дне и плеснуло.
Хлопнул в ладоши, велел молодому испуганному холопу еще нести, да не медля.
Однако же — пришлось ждать. И было непривычно; при Ондрюхе не бывало такого: либо сам тотчас приносил, либо посылал кого, и посланный оборачивался вмиг.
Когда вернулся наконец парнишка — встретил увальня угрюмым взором. Но не вспылил, сдержался.
— Пшел, дурак…
И, выпив еще чару (не пятую ль?), ощутил наконец: хоть самую малость, а
— отлегло.
Глянул на доску. Взялся было за княжьего пешца, но сразу и отвел руку. Подумал. Поворотил доску черным полком к себе.
— Гоже, Ондрюха? — спросил у пустого стульца.
И усмехнулся горько: ох, поздновато вышла милость. Запоздал!
Знал же: нет у холопа верного заветней мечты, чем первым ходом начать игру. Но и то верно: невместно было. Не холопу белыми играть. А черными так Ондрюха навострился, что и одолевал подчас; поддаваться запретил Борис Микулич накрепко, еще обучая. Но обучал-то для смеху, а после и сам дивился: ишь, откуда ж у холопа зверовидного, у двуногой плетки этакий разум взялся, чтоб в княжьей забаве мастером стать?
— Ну, Ондрюха! — поторопил, забывшись.
Тут и стукнули в дверь.
Скрипнуло.
— А? — со страхом и надеждой вскинулся Борис Микулич, уставился исподлобья на вошедшего чернеца. — Што, отче?
Зря спросил: стоило лишь взглянуть пристально в строгие глаза монаха — и понятно стало без слов. Но сердце не желало поверить, цеплялось, глупое, за соломинку: а вдруг?.. ведь для извещенья о беде и холопа бы хватило…
— Ну?! Жив Ондрюха-то?
— Господи наш Исусе, — не боярину отвечая, но к образу Спасителя обращаясь, широко перекрестился монах, — помяни в вере и надежде бытия вечного новопреставленного раба твоего Андрея…
Так вот и поименовал — непривычно, с нарочитым книжным аканьем, — и не по скорбному голосу, не по смыслу слов даже, а по чужеземной непривычности звучания холопьего имени понял боярин: свершилось.
— Отмучился, значит?
Трижды положил крест.
— Вечная тебе память, Ондрюха…
Пятерней прочесал бороду; указал на пустой стулец.
— Присядь, отче. Помянем как должно.
И, ощутив невысказанное намеренье отказать, прикрикнул:
— Садись! Ю же и монаси приемлют…
Вроде бы и без зла прикрикнул, просто шутя монастырским словцом, да с подмигом — а подмига-то и не вышло. Сам понял: скверно получилось, крикнул, будто на дворового. И монах уловил; вскинул удивленные глаза, неявно осуждая.
Однако же — сел.
— Пей, ну!
Придвинул воевода чару Ондрюхину к краю стола. Сквозь приятную хмельную поволоку в голове пробилась злорадная мыслишка: а вот тебе, холопище, за уход самочинный от хозяина! Вкусен мед, ан не выпьешь! Ну, сам виноват, пускай чернецу достанется…
Чернец же — ишь ты! — головой качнул.
— С тобою, боярин, коль тяжко тебе, побуду. А пить не стану.
— Не станешь?!
— Уволь! — всколыхнулись крылья куколя.
Вдруг до крика обидно сделалось. И уж не смог понять воевода после пяти-то чар, что обида та на разлучницу костлявую, что чернец вовсе ни в чем не повинен; показалось и утвердилось в воспаленном мозгу — вот, в очи плюнули отказом, а за что?
— Отчего ж так, поп? Покойничка по русскому обычаю помянуть стыдишься?.. или мною гребуешь? note 69
— Попусту гневаешься, Борис Микулич, — тихим голосом отмолвил чернец. — Не пью я; да и тебе не время для пития — ворог у стен…
Еще обиднее сделалось: да что ж это? Он! Мне! О вороге!
— Нееет, поп… — выцедил воевода, жутковато скалясь. — Самое времечко настало праздновать; кончились поганые, уйдут не сегодня завтра. Так что уж снизойди ко мне, к Борьке сирому, не откажи чару испить…
Ох, как мутно в голове! и одно ясно: ненавистен монах! И верно: ведь давно уже в Козинце, едва ль не шестой годок, а все как чужой: ну службу блюдет, ну поклон при встрече отдаст, а по-людски посидеть — никак, и слова лишнего не молвит; сидит у себя бирюком. Прежний-то попик был хоть куда: и с чаркой знался, и байки сказывал, и в тавлеях толк знал…
Тавлеи!
— Ну, а в тавлейки сразиться? А, монах?
— Не ведаю сей премудрости, — вновь качнулся куколь. — Да и грешно… note 70 Ах, значит, вот этак?!
— А скажи-ка, отче Феодосий, — с ласковым бешенством спросил воевода, — а поведай-ка: за какой-такой грех тя, агнца невинного, к нам-то сослали?..
Нет, слово — не меч. Не рубит, не колет.
Слово подчас — страшнее меча. Бьет наповал.
Словно под дых ударило монаха вопросом; сгорбился чернец, пошатнулся даже, и с недоброй радостью понял воевода: уязвил! А что, разве не истина? Былинные-то времена позабыты, быльем поросли, и ныне в глухомань козинецкую разве ж пошлют служить путевого? Фома да Анания, угодники, князьям самим ныне надобны. А Козинцу и что похуже сойдет. Епифаний вот, покойный, как приплыл, так сразу и скрывать не стал: за пьянство послан; а допрежь него — Гервасий, и тож за пьянство; а Стефан, еще при батюшке, так тот и вовсе не святой, нагишом на срамной девке был пойман игуменом… Чем этот лучше? Отчего гордится?
— Пойду я, воевода; не ты говоришь, хмель говорит.
Встал было монах, а уйти не смог. Перегнувшись через стол, поймал Борис Микулич за рукав — и дернул. И покатились на пол со столешницы тавлейные бойцы, да этого уж и не заметил воевода.
— Нет! Скажи все же, чем перед владыкою провинился?
Но молчит монах, насупился, зарылся сам в себя, словно крот в землю.
— Ну? Может, тем величаешься, что из самого из Киева? — так тьфу твой Киев! Батя бати моего с князь-Ондреем на щит его брал! а сам батя с дружиною Всеволода ходил, Киев твой оборонять от половцев по зову Ростиславича! Сгнил Киев, кончился…
Сплюнул на пол.
— А от тя, поп, небось и Господь отвернулся за грехи!
Широко распахнувшись, темным огнем сверкнули очи монаха.
— Нет грехов на мне, и молитвами моими ныне город стоит!
— А? — не понял поначалу воевода. И, поняв, захохотал, брызгая хмельною слюной в лицо чернецу:
— Твоими? Да ведомо ль тебе, отче, что есть Божидар?
От смеха даже и злоба отвалила. Ну что с дурака спрашивать, кроме дури? Ведь не знает же, капли малой не разумеет, куда послан, зачем. А отцы киевские, что — знают? Тож дурни дурнями, посылают по обычаю в Козинец что похуже. Да и то сказать: мудрые на Днепре перемерли давно, а нынешние разве и сами правду ведают?
— Ну-ка, ну! — дразнится боярин. — Что ж есть Божидар?
— Крест, Господом посланный, нерукотворный… — отвечает монах, насторожившись. — Так ведь?
— Так, да не так… — хмыкает воевода. — А хочешь знать, как?
Но и без ответа видно: хочет. Ишь, подался вперед!
— Коли хочешь — пей! Все обскажу!
Аж задрожал Феодосий. И то сказать: в Киеве-то невесть что плели, а монах любопытен — тут уже, почитай, всех переспрашивал, да ведь смерды одно и могут — байки плести, а как оно было на деле — кто ж знает, кроме самого воеводы?
— Да не приемлю ж я зелья! Нутро слабо! — даже обиду забыв, крикнул монах отчаянно. И споткнулся взглядом о лукавый боярский прищур.
— Кто ж не пьет, отче? Все пьют, окромя тех, кто напивается. За иной грешок тебя, мыслю, и расстригли бы вовсе. Ну а ежели заклялся меду не касаться, так один раз — не преступленье, Бог милостив. Выпей — и не утаю, вот те крест.
Вдруг поднес монах чару к губам, понюхал — и скривился. И понял Борис Микулич: а не врет ведь бедолага, и впрямь хмельное поперек нутра. Но — не рвать же затею! Улыбнулся воевода шире прежнего: а ну пей! веселием питейным Русь стоит и вовеки выстоит…
Не дождался монах пощады. Хлебнул — и закашлял, заперхал, будто репьи в горло набились, и опять взглянул с мольбой поверх края чары.
— Пей, отче, пей, — поощрил воевода.
Пришлось чернецу допивать. И долакал, вперемежку с кашлем и перханьем, дохлебал вчистую, до самого дна осушил. Дернул кадыком, щуря веки; передохнул, посмотрел исподлобья, готовый укорить за возможный обман.
— Не слукавил ли, воевода? Грех будет…
— Не будет! — хлопнул ладонью по столу Борис Микулич, пресекая глупое подозренье. — Все скажу, без обмана. Но сначала ответь: тебя ведь, сюда ссылая… иль посылая, нехай так… как научали? Мол, идол был поганский, а угодники древние, Анания с Фомой, вынесли оного из лесов, чем веру дикарскую пресекли. Так?
— Так.
— Ладно. А еще учили, что княжьей волею да владычным согласием крест был из того камня вырублен. Так?
— Так.
— Дале пошли. Сказывали тебе, что в наказанье посылают… да тихо ты! не спрашиваю ж за что… но наказанье было?
— Было, — опустил очи монах.
— Совсем славно. Теперь смекай: с чего бы это пращурам идола в крест переводить? Отчего не изничтожили, как прочих, в Козьке хотя б не утопили?
— Не ведаю, воевода…
Неотрывно смотрит чернец, словно откровение слушает.
— Ну так ведай!
Почти уж и вышел хмель. Не галясь note 71 больше над монашком, говорит боярин, а пальцы тем временем сами по себе расставляют на доске нескатившиеся тавлейки, черные и белые, без разбору.
— Перво-наперво: не было никаких угодников. Тати были, душегубы, Фомка с Онькой, смертоубийцы. Выбор им дали: на колесо лечь иль подвигом грех искупить, окрестить дичь лесную. Ну, ясно, что выбрали…
…движутся пальцы, шевелятся тавлейки: черная — белая…
— Ан немного и выиграли. Ушли в леса, да и сгинули; в болоте ли утопли иль дикарьем съедены — не ведомо никому. В подвижники, однако, попали… да не в том дело…
Черная — белая, черная — белая…
— Ну вот. В давние времена край сей, почитай, и не словенским был вовсе; нашего языка людей — горстка. А кругом несметно племен: голядь, да мещера, да мурома, да мордва, да всяких прочих изрядно, забытых ныне. У каждого, ясно, свои идолы…
Подровнял малую кучку костяных пешцев, кругом выставил.
— А над идолами у каждого племени — главный, ну как князь у людей…
Выставил рядом с пешцами трех вершников note 72.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов