А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Под этой белизной, наверно, пряталось море. Вот оно что: от Назонова стола видно море. Печка была совсем холодная. Между заскорузлыми горшками, чайными стаканами и оглодками хлеба сновали вереницы муравьев. На полках, на стульях, на кровати лежал тонкий белый песок, поскрипывавший и под ногами, песок, тихо струившийся с потолка и стен.
Дважды, трижды обошел Котта этот каменный дом, рассматривал пятна сырости на штукатурке, римский уличный пейзаж под стеклом в черной деревянной раме, провел рукой по корешкам книг и громко прочел их названия, но по имени больше никого не звал, опять прошагал к лестнице на верхний этаж, все так же рассеянно сжимая лоскуток, который дуновенье сквозняка выхватило у него из рук и сразу опять уронило. Котта нагнулся поднять его и вдруг уперся взглядом в близкое лицо какого-то человека. В темноте под лестницей, поджав колени, сидел старик, он кивнул на лоскуток и, не дав остолбеневшему Котте опомниться, сказал: Отнеси обратно.
Котта почувствовал, как неистово забилось сердце. Назон, пробормотал он. Старик быстрым движением схватил лоскуток, смял, бросил Котте в лицо и хихикнул: Назон — это Назон, а Пифагор — это Пифагор.
И вот уже час минул с той поры, как Пифагор был обнаружен, а он все сидел под лестницей. Напрасно Котта обращался к нему, напрасно повторял свои вопросы. Пифагор, Назонов слуга, не внимал более никаким обращениям, порою, однако, заводил тихие, торопливые монологи без жестов и тогда бранил Котту стервятником, который питается трупами родичей и убивает самых преданных своих слуг, хихикал, умолкал, начинал сызнова и невесть откуда, проклиная вдруг какого-то эгейского диктатора, который непотребничал с козами, после чего собственноручно ломал им хребет; потом он вдруг подобрел, раз даже весело хлопнул в ладоши и благословил чудо переселения душ; сам-де он уже побывал в образах саламандры, канонира и свинарки, да и ребенком безглазым сколько лет прожил, пока это злосчастное тельце не упало наконец со скалы и не утонуло.
Котта не произносил больше ни слова, безмолвно слушал. В мир этого старика, похоже, нет пути. Лишь позднее, в долгой тишине пауз, когда Пифагор молчал, он все же вновь заговорил — сначала довольно безразличным тоном, каким говорят с идиотами, и просто чтобы, по возможности, приобрести доверие старика. Но в конце концов Котта понял, что пустился в разговор всего-навсего из стремленья выставить против этой идущей из тьмы, путаной болтовни порядок и здравый смысл хорошо знакомого мира: Рим против невообразимости шелковицы в снегу под окном; Рим против торчащих в безлюдье каменных пирамид, против одиночества Трахилы.
Он описывал слуге бури своего путешествия и печаль расставанья, говорил о горьком вкусе диких померанцев из рощ Сульмона и все глубже тонул во времени, пока не увидел наконец тот пожар, что девять лет назад пылал у Назона в доме на Пьяцца-дель-Моро. Из комнаты с балконом, где заперся Назон, тянулся тонкий дымок. Пепел хлопьями летел из распахнутых окон, а в передней, среди багажа и световых узоров, которые оставило на мраморном полу предвечернее солнце, сидела и плакала женщина. То был последний день Назона в Риме.
Как смерть отворяет порой закрытые наглухо дома и впускает туда не только родных и друзей, но и наемных плакальщиков, любопытных и даже равнодушных чужаков, так и спрятанный за кипарисами и пиниями дом на Пьяцца-дель-Моро был в эти дни распахнут настежь известием, что Назон должен отправиться в ссылку. Хотя трусливых беда разогнала и они здесь не появлялись, на лестницах и в салоне все равно царила толчея дома скорби. Приходили и уходили те, кто хотел попрощаться, а с ними приходили и уходили продавцы лотерейных билетов, попрошайки и уличные мальчишки, предлагавшие букеты лаванды и тащившие со столов бокалы, а из витрин — серебро. Никто не обращал на это внимания.
Бледный, с черными руками, Назон тогда лишь после долгих уговоров открыл дверь своего кабинета: синий ковер был, словно снегом, запорошен пеплом; на столе, интарсии которого от жара закрутились этакими деревянными кудрями, сквозняк листал обугленную пачку бумаг; связки тетрадей и книги тлели на полках и в нишах; одна стопка еще горела. Назон, видимо, ходил по комнате с огнем, поджигая рукописи, как церковный служка ходит с фитилем от одного канделябра к другому; он подпалил свои заметки и манускрипты прямо на тех местах, куда в иные, счастливые времена сам бережно и любовно их положил. Назон был невредим. Его труд стал пеплом.
Пифагор опустил голову на колени и, казалось, ничего не слышал и не понимал из того, о чем Котта рассказывал. Котта придвинул к темноте под лестницей стул и сидел там, молча ожидая, когда слуга посмотрит ему в глаза.
Конечно, пожар на Пьяцца-дель-Моро поглотил только Назоновы рукописи. Те из его элегий и повествований, что были опубликованы, овеяны славой и подвергнуты нападкам, к тому времени давно уже были укрыты в хранилищах государственных библиотек, домах его читателей и в архивах цензуры. В газетном комментарии из Падуи, конфискованном сразу после выпуска, написали даже, что Назон устроил этот пожар лишь затем, чтобы огненным знаком выразить протест против запрета на свои книги и изгнания из римского мира.
Но трактовок было великое множество. Костер из книг — человек содеял это со злости, в отчаянии и беспамятстве. Акт благоразумия — человек понял правоту цензуры и собственными руками истребил двусмысленное и неудачное. Мера предосторожности. Признание вины. Обманный маневр. И прочая, и прочая.
При всех домыслах это сожжение осталось таким же загадочным, как и причина ссылки. Власти отмалчивались или прибегали к пустословью. А поскольку некий манускрипт, который долгое время полагали в надежных руках, за все эти годы тоже не объявился, в Риме мало-помалу начали догадываться, что пожар на Пьяцца-дель-Моро был не отчаянным поступком и не огненным знаком, а самым настоящим уничтожением.
Глава вторая
Лилипут Кипарис объявился в полдень, возникнув из пыльных туч приморской дороги, из первой, студеной пыли этого года. В фургоне, запряженном парой буланых, Кипарис, как и в минувшие лета, правил вдоль берега, выводил кнутом в воздухе свистящие, путаные знаки и громко оглашал Томам имена героев и прекрасных женщин: так лилипут еще издали возвещал услады, боль, и скорбь, и все страсти, которые во тьме ближайших вечеров будут по его мановенью мерцать на облезлой белой стене скотобойни. Кипарис-киношник приехал. Но была весна. В погребке кабатчика или в зареве горна, в мелочной лавке Молвы или в сумраке амбара — там и здесь в Томах люди бросали свои дела, выходили на крыльцо либо отворяли окошко и растерянно вглядывались в медленно наплывающие клубы пыли. Киномеханик. Кипарис впервые приехал весной, а не в августе.
Как в минувшие лета, за упряжкой и на этот раз брел тощий, усталый олень, длинной веревкой привязанный к фургону. В приморских деревнях лилипут неизменно демонстрировал этого оленя как царя среди животных своей родины, которая, по его рассказам, находилась где-то у подножий Кавказа; под звуки трескучего марша он заставлял оленя плясать на задних ногах, а после этакого кунштюка часто притягивал к себе его тяжелую голову, что-то шептал ему в ухо на странном мягком языке и год за годом продавал сброшенные рога тому из деревенских, кто больше даст, — какому- нибудь собирателю трофеев, для которого эти рога обращались в символ и опору неутолимой охотничьей страсти. Ведь в полных шипов и колючек непроходимых лесах здешнего прибрежья оленей не водилось.
На площади, перед лавкой Молвы, толпились у повозки киномеханика старики и бездельники, да кой-какие пепельные личины из береговой процессии, да чумазые, боязливые дети. Батт, сын Молвы, нюхал дымящиеся бока лошадей, ладонью утирал взмыленные морды. Почему ж так рано, говорили-вопрошали в толпе, пока лилипут распрягал буланых, почему не в обычное время? А попона-то, а роспись на фургоне, а латунные бляшки упряжи — все другое, все новое? И до чего красивое.
Кипарис отвел коней к выложенному камнем водопою, из которого порскнули лысухи, кинул оленю каштанов да горсть сухих розовых бутонов и, занимаясь всем этим, как всегда, с увлечением и легкостью молол языком, в манере, совершенно несвойственной железному городу: такому, как он, Кипарис, время года не указ, зачем ему ждать с приездом до лета? Наоборот, лето ждет его. Где появляется Кипарис, всегда август. И он засмеялся. Эту упряжь он получил на ярмарке в Византии в обмен на три сеанса — замечательная штука. Там же некий театральный живописец украсил ему фургон сценой смерти греческого охотника Актеона, дурака, по-дурацки погибшего от клыков своих собственных легавых. Темно- красные брызги, вот здесь, поверх складок брезента, насыщенные, яркие, — это все кровь охотника. И он опять засмеялся.
Таким или примерно таким лилипута знали большинство обитателей Томов. Он всегда норовил рассказать какую-нибудь историю, о чем бы ни шла речь — о том ли, откуда и куда он направляется, или о тонком устройстве черного, с матовым блеском проектора, лежавшего в задрапированном тюлем футляре той самой машины, в которую Кипарис вкладывал целые судьбы, а затем, под стрекот механизма, наделял движением, жизнью. Из года в год на Тереевой стене возникал под руками лилипута мир, казавшийся людям железного города столь далеким от их собственного, столь недосягаемым и волшебным, что и после того, как Кипарис опять исчезал в просторах времени, они еще долгими неделями только и знай на все лады обсуждали истории вновь погасшего на год экрана, поворачивая их то так, то этак.
Кипарис любил свою публику. Когда проектор после бесконечных приготовлений увеличивал до огромных размеров лицо какого- нибудь героя и стена бойни превращалась в окно, распахнутое в джунгли и пустыни, лилипут, укрытый в темноте, разглядывал озаренные голубым отсветом лица зрителей. В их мимике он словно бы узнавал порою всю мощь и несбыточность своих собственных мечтаний. Этот Кипарис, который, даже выпрямившись во весь рост, видел только лица согбенных, увечных и поставленных на колени и для которого дворовый пес был что твой теленок, мечтал здесь, во мраке, о стройности, о внушительности и величии. Ему хотелось возвыситься. И Кипарис, исколесивший со своей упряжкой такое множество городов и через верховые болота и глухие безлюдья забиравшийся в такие дальние края, что томскому рудоплаву и вообразить невозможно, — Кипарис мечтал тогда о земных глубинах и заоблачных высях, о прочном месте под прочными небесами. Иногда во время сеанса он засыпал с этими мечтами и грезил о деревьях — кедрах, тополях, кипарисах, грезил о том, что его твердая, изрезанная трещинами кожа покрывается мхом. И вот уже лопаются ногти, и кривые его ноги пускают корни, которые вмиг набирают силу и упругость и все глубже, глубже привязывают его к месту. Надежным щитом откладываются вокруг сердца кольца лет. Он растет.
И когда затем, разбуженный звяканьем пустой бобины или хлопком оборванной пленки, Кипарис вскакивал, он еще чувствовал во всем теле легкое поскрипывание древесины, последний, легкий трепет дерева, в кроне которого запутался и угомонился ветерок. В эти сумбурные мгновенья, когда он, просыпаясь, еще чувствовал в ногах утеху и прохладу земли, а руками уже хватался за бобины, барашковые гайки и лампы, — в эти мгновенья Кипарис, этот лилипут, был счастлив.
Больших домов в Томах только и было что бойня да мрачная, воздвигнутая из песчаниковых глыб церковь; неф ее украшали отсыревшие бумажные венки, плесневеющие образа, скособоченные, словно оцепенелые от страшных пыток фигуры святых и железная статуя Спасителя; зимой она так остывала, что у молящихся, когда они в отчаянье целовали ее ноги, губы иной раз примерзали к металлу. Однако, за исключением бойни и этой церкви, в Томах не было ни зала, ни вообще какого-либо помещения, способного вместить Кипарисову публику или же его великолепные, захватывающие картины.
Вот почему на исходе этого редкостно мягкого апрельского дня, в ту пору, когда налетевшая с северо-востока ледяная буря вполне бы могла трясти оконными ставнями и звенеть стеклом даже в глубине домов, обитатели Томов сидели под открытым небом на задворках бойни и ждали начала первой из тех драм, которые Кипарис сулил им с самого обеда. Из прикрученного проволокой к сосне динамика, доносился громкий стрекот цикад. Зрители жались поближе друг к другу, многие кутались в одеяла из конского волоса, и парок дыханья слетал с их губ белыми облачками, как зимой, — но возле проектора, как летними вечерами в минувшие годы, толклись перепуганные мотыльки; когда один из них погибал на горячем стекле, в воздух поднималось колечко дыма, а лавочнице мерещились в просторах небес звезды лета. Наконец Тереева стена осветилась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов