Татина грудь напрягалась и опадала, и, когда на сцене стали ломать парты, он сказал:
— Пошли отсюда, Татка.
— Ты с ума сошел! — возмутилась она, но поднялась первая.
Ворами пробрались они на красный огонек запасного выхода. Кривые коридоры были загадочно пусты. И Мите вдруг показались загадочными не только пустые коридоры, а весь театр, Москва, мир, Тата и он сам, Митя Платонов, с его внезапно вспыхнувшей любовью. Из зрительного зала почему-то доносилась артиллерийская канонада. По лестнице почему-то бежал военный с бутылкой боржоми. На улице почему-то падали мокрые белые лохмотья. Тата вспомнила про Голубкину, и они подошли посмотреть. Сквозь беспорядочно наляпанные комья цемента проступали измученные рты, черные глазницы…
За снежным тюлем возникло белое видение и посоветовало дружелюбно:
— Пройдите, товарищи. Ничего интересного.
Они отошли. Между ними было давно условлено, что на Кропоткинскую Митя провожает Тату пешком.
— Как пойдем? — спросил он. — По Моховой или по Газетному?
— Как хочешь.
— Пойдем по Моховой. Между прочим, Татка, я тебя люблю. До беспамяти.
— Я знаю.
— Давно?
— Давно. Ты еще сам не знал, а я знала… — Она подумала и добавила — Теперь я хочу только одного — чтобы ты говорил правду.
— А я что, вру, что ли?
— Врать не врешь. Но иногда скрываешь.
— Чего мне скрывать? Что у меня, отец — уклонист? Зачем мне это?
— Не знаю, зачем. Сегодня тебе не понравилось, как я одета.
Митя промолчал.
— Ну вот. У меня много тряпок. Когда мы пойдем куда-нибудь вместе, я оденусь, как ты скажешь.
Он взял ее за плечи, прислонил к мокрому стволу липы и поцеловал. Она судорожно передохнула и сказала:
— Еще.
Они шли и целовались возле университета, у магазина старой книги, у ларька, у метростроевской ограды, возле Музея изящных искусств, у пустыря, где недавно возвышался храм Христа Спасителя. Они целовались на Моховой, на Волхонке, на Пречистенке, и с головы Таты падала заячья ушанка. Она нахлобучивала ее то боком, то задом наперед, а через минуту ушанка весело падала снова.
— Ну вот я и дома, — сказала она внезапно.
И правда, пятиэтажная громада с пузатыми балконами стояла рядом, словно ее кто-то поднес и поставил перед Митиным носом.
— Слушай, Татка. Давай бросим предрассудки и поедем к нам, — сказал он.
— Куда это?
— А к нам. В Лось.
— Какой ты глупый! — Она поцеловала его в левую бровь. — Да ведь к вам в общежитие вход и днем воспрещен. — Она поцеловала его в правую бровь. — А сейчас ночь.
— Поедем! Я Василисе скажу: ведро унесли.
— Какое ведро?
— А у нас там, понимаешь, щит. Багор, топор, прочие причиндалы для пожара. Скажешь: «Василиса, ведро унесли», она скок-скок на проверку. Пока до угла доскачет, заводи кого хочешь. Поехали!
— И часто это тебе удается?
— Да это не я выдумал. Это Круглов. В нашей комнате пятеро. Есть у кого учиться. Поехали!
— Подумай, что ты говоришь! Пять парней в комнате, и вдруг я. Да еще в батистовой кофточке.
— А чего такого? Они курить выйдут.
— Подожди, — она поцеловала его. — В мае мама переедет на дачу, в Малаховку. Она с сестренками уедет, и дома не будет никого. И ты придешь ко мне в гости.
— С ночевкой?
— Какой ты смешной, Митя, — сказала она. — Просто ужасно.
Парадная дверь хлопнула. Он остался один. Осиротевшая улица далеко и ровно светлела свежим снегом.
«А теперь вопрос на сообразительность, — звучали в его ушах последние слова Таты. — Кто самый милый, самый умный, самый красивый?..»
Оставляя на снегу черные оттиски, он перешел дорогу и сел на каменную ступеньку.
Тата жила на четвертом этаже. Он не помнил, куда выходят ее окна, на улицу или во двор, и все-таки ждал, когда зажжется свет. Словно кто-то шепнул ему, что Татино окно — третье слева. И с новой, еще большей силой, чем в театре, его поразила жутковато-сладкая загадочность жизни: почему Гоша пишет рабочую пьесу, почему вместо Соколовой играет Тарасова, почему военный прытко бежал с бутылкой боржоми? И зачем он, Митя, комсорг передовой шахты, сидит под мокрым снегом на Кропоткинской улице? Ладно бы любил. А то ведь, если честно признаться, и сам не понимает, любит или не любит. А в третье окошко поверил.
Словно лица на горельефе Голубкиной, проступали мелкие происшествия и лики прошедшего дня: свирепые ноздри Фаины Михайловны, лысая голова, брови домиком, загадочная болтовня Гоши, бесконечная цепочка зрителей в антракте, медная табличка. Будто сквозь волшебное стекло, он увидел: двое сидят на Татиных местах в партере. А сзади, за ними, в пятом ряду, тоже возле ложи директора, еще двое. Как пришли, так и сели наглухо, в антракте не выходили ни в буфет, ни по прочим надобностям… И наклейка на боржомной бутылке была особенная, лакированная, как картинка в детской книжке.
В третьем окне зажегся свет. Митя вздрогнул. В загадочном мире жить было любопытно и страшновато.
12
На следующий день Митя не позвонил. Тата слегка обиделась, хотя знала, что в рабочее время добраться до служебного телефона ему не так просто.
Минуло еще два дня. Митя не звонил. На третий день она не пошла в столовку, а с яростным терпением стала пробиваться сквозь сигнал «занято» до конторы шахты. На вопрос о Платонове мужской голос отрезал:
— Не мешайте работать, — и бросил трубку.
А через полминуты телефон 41-бис снова был безнадежно занят.
Пришлось ждать. В подвыходные дни Митя звонил регулярно. На этот раз он не позвонил и в подвыходной. Просидев возле онемевшего телефона после работы полчаса, Тата сказала вслух:
— Ну и пусть, — и отправилась в парикмахерскую.
А в этот самый день Митя пробудился от резкого голоса:
— Вы мне снимки давайте! Это дерьмо я смотреть не буду! Потрудитесь повторить рентген и приготовить нормальные снимки!
Голова Мити была туго забинтована. Он лежал в какой-то больнице. Соседняя койка была загорожена спинами врачей. Женщина монотонно псалтырила:
— Реакция Вассермана отрицательная. Кровотечение из носа и правого уха. Не адекватно смеется…
Митя попросил пить.
Женщина наклонилась над ним и читающим взглядом посмотрела в его зрачки.
— Опять проснулся, — сказала она кому-то и подала воду в мензурке.
— Колите еще. Немецким, — велел кто-то.
Митя хотел узнать, что с ним стряслось, но двигать языком не было сил. Его поворачивали на бок, заголяли, и мимо сознания скользили отрывочные фразы:
— Мне, Валя, за тебя опять досталось!
— А что ты думаешь? Брынзу выбросили, а я из очереди побегу?
— Брынзу? По какому талону?
— По ударной карточке. Сколько кубиков?
— Два хватит… А в нашем Церебкоопе ничего не дают. Первое мая на носу, а полки пустые.
— Вся задница исколота… Перекрепляйся к нам. Вчерась яичный порошок давали.
— Кто меня перекрепит… Давай в левую…
Строго запахло спиртом. Ловкие руки повернули Митю на спину, набросили одеяло. Ему показалось, будто он спрашивает, что с ним, а ему отвечают — узнаете в очереди за брынзой. Он вышел на улицу, но не мог найти очередь, потому что было темно, хотя солнце поднималось. И чем выше оно поднималось, тем становилось темней…
Когда он проснулся, седоусый старикашка в повязке Гиппократа благодушно смотрел на него с соседней кровати.
— Дед! — шепнул Митя. — Не знаешь, ничего у меня не отрезали? Руки, ноги? А?
— Здесь руки-ноги не режут, — охотно пояснил старикашка и неадекватно засмеялся. — Здеся головы латают. Меня вон гирькой вдарили, да так ловко, что ни один доктор не может доказать, куда я теперича годный.
— А я давно тут?
— Сам не помнишь?
— Нет.
— Это бывает. Два ли, три ли дня, вот так вот.
— А может, неделю?
— Может, и неделю… С сестрицей бранился. Насос какой-то чинить приказывал…
— Чего шепчете?! — Парень, лежащий за старичком, приподнялся на локте. Голова его была замотана. Сквозь дыру в бинтах виднелся черный безумный глаз.
— Не про тебя. Спи! — отмахнулся старикашка. И разъяснил, будто того не было: — С парашюта прыгал, убился. Чумовой. Говорит, что ему операцию будут делать под током, пущенным из Германии… Грозился два полка пригнать, порядки наводить… И жена, говорит, у него поддельная. — Старичок обернулся, окликнул:
— Слышь, Степа!
— Х-а! — взметнулся парашютист.
— Баба у тебя поддельная?
— Поддельная!
— Какая же поддельная, когда она тебе куру принесла?
— И кура поддельная.
— Вот ты его и возьми за рупь, за двадцать! — засмеялся старичок.
Днем пришел Товарищ Шахтком. Если бы пословица о том, что молчание — золото, оправдывалась вещественно, на молчании Товарища Шахткома можно было бы заработать горы валюты. Он просидел возле Мити пятнадцать минут, вычеркнул фамилию из блокнота и ушел. И все-таки Мите удалось выведать две вещи: во-первых, с ним произошла производственная травма — на голову ему упал из фурнели мартын. А во-вторых, Лободу сняли с работы.
После ухода Товарища Шахткома Митя накрылся с головой одеялом и впервые за много лет заплакал. Ему было жалко Лободу. Лобода измывался над Митей, бранил за чужую вину, обзывал при людях щенком, оставлял без надобности дежурить, два раза чуть под суд не подвел, спасая свою шкуру, дельные предложения Мити присваивал себе. Сколько раз Митя проклинал втихомолку бестолкового руководителя, сколько раз насмехался над ним, а узнал, что его нет, и заплакал. Видно, покинутому сироте и Лободы дороги…
Митя быстро привыкал к людям, к месту. Привык он и к больнице, к ячневой каше, к тому, как однообразно читали над ним при обходах:
— В детстве перенес корь и скарлатину. Окончил семь классов. Отец — рабочий-металлист, двадцатипятитысячник. Погиб от руки кулацких элементов. После гибели отца — три года в деревне, затем на рабфаке. С 1934 года — на Метрострое.
Через несколько дней ему разрешили выходить в садик. Он надевал байковый халат, садился на бортик сухого фонтана, замусоренного пустыми пачками «Пушки» и «Дели», беседовал с выздоравливающими.
Во время лечения черепных травм некоторые больные заражались манией преследования. Учитель математики из Митиной палаты сошелся с парашютистом на том, что одна смена врачей в больнице советская, а другая — антисоветская. В остальном это был человек здравомыслящий и подробно рассказывал, как его сбил с ног ученик на большой перемене.
Главная тема разговоров состояла в догадках, кого выпишут домой, а кого переправят в психдиспансер для полного и окончательного излечения.
Этот роковой вопрос решал консилиум врачей с участием знаменитого профессора Февральского. Профессор был известен тем, что носил милицейский свисток на шнурочке и заставлял больных вычитать из сотни по семи. Кто два-три раза собьется, того записывали в психи. У профессора были разработаны и другие испытания. Он заставлял, например, перечислять советские республики или подробно рассказывать, по каким улицам и переулкам пройти к Сухаревке. Если больной нервничал, шевелил руками, вспоминая, где право, где лево, в его истории болезни появлялся диагноз: «Нарушено воспроизведение пространственных взаимоотношений».
А самым неприятным испытанием было такое: профессор доставал колоду вырезанных из газеты и наклеенных на картонки фотографий, тасовал их, вытягивал наугад ворсистый от употребления снимок и спрашивал: «Как фамилия?» Тут даже бывалые товарищи пасовали. А в истории болезни писалось: «Нарушение узнавания известных лиц на портретах».
После разговоров о профессоре Февральском Мите стало все чаще казаться, будто кто-то сзади на него пристально смотрит. Он упорно боролся с безобидным психозом, но однажды во время беседы у фонтана это чувство стало таким противным, что не выдержал и обернулся.
С улицы сквозь чугунные копья ограды на него глядела Чугуева. Она была в своем всегдашнем, не то осеннем, не то зимнем плюшевом пальтишке.
Митя подошел. Бледное, отекшее от подземной жизни лицо ее исказилось похожей на улыбку гримасой. Она попыталась сказать что-то, может быть, поздороваться и издала невнятный придушенный лепет.
— Здорово, ударница, — помог ей Митя. — Гляди не замарайся. Решетка крашеная.
Приближались первомайские торжества. В столице красили что попало: ограды, скамейки, фонари и плевательницы.
Чугуева взирала на него жадно, с восторгом и ужасом, как на воскресшего покойника.
— Чего вылупилась? — спросил Митя. — Как насос? Направили?
Она радостно кивнула.
— Сальники?
— Сальники, Митенька, сальники. — Мокрые глаза ее блестели кварцевым блеском. — Живехонький! Матушка-заступница! Надо же! Живехонький!
— Ну вот! Я и говорил, сальники. Ты у писателя бываешь?
Она кивнула.
— Про тебя пишет?
Она снова кивнула.
— Передай ему, чтобы он сказал девахе с почтамта, где я нахожусь. Ее звать Наташа. Тата. Он знает.
— Ходишь к ней, Митенька?
— Дело не твое. Передай, что сказано.
— Передам, как же… — Она поглядела на его ослепительно-белый бинт на голове. — Косточки все цельные?
— Кумпол целый. Ключица срастается нормально.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
— Пошли отсюда, Татка.
— Ты с ума сошел! — возмутилась она, но поднялась первая.
Ворами пробрались они на красный огонек запасного выхода. Кривые коридоры были загадочно пусты. И Мите вдруг показались загадочными не только пустые коридоры, а весь театр, Москва, мир, Тата и он сам, Митя Платонов, с его внезапно вспыхнувшей любовью. Из зрительного зала почему-то доносилась артиллерийская канонада. По лестнице почему-то бежал военный с бутылкой боржоми. На улице почему-то падали мокрые белые лохмотья. Тата вспомнила про Голубкину, и они подошли посмотреть. Сквозь беспорядочно наляпанные комья цемента проступали измученные рты, черные глазницы…
За снежным тюлем возникло белое видение и посоветовало дружелюбно:
— Пройдите, товарищи. Ничего интересного.
Они отошли. Между ними было давно условлено, что на Кропоткинскую Митя провожает Тату пешком.
— Как пойдем? — спросил он. — По Моховой или по Газетному?
— Как хочешь.
— Пойдем по Моховой. Между прочим, Татка, я тебя люблю. До беспамяти.
— Я знаю.
— Давно?
— Давно. Ты еще сам не знал, а я знала… — Она подумала и добавила — Теперь я хочу только одного — чтобы ты говорил правду.
— А я что, вру, что ли?
— Врать не врешь. Но иногда скрываешь.
— Чего мне скрывать? Что у меня, отец — уклонист? Зачем мне это?
— Не знаю, зачем. Сегодня тебе не понравилось, как я одета.
Митя промолчал.
— Ну вот. У меня много тряпок. Когда мы пойдем куда-нибудь вместе, я оденусь, как ты скажешь.
Он взял ее за плечи, прислонил к мокрому стволу липы и поцеловал. Она судорожно передохнула и сказала:
— Еще.
Они шли и целовались возле университета, у магазина старой книги, у ларька, у метростроевской ограды, возле Музея изящных искусств, у пустыря, где недавно возвышался храм Христа Спасителя. Они целовались на Моховой, на Волхонке, на Пречистенке, и с головы Таты падала заячья ушанка. Она нахлобучивала ее то боком, то задом наперед, а через минуту ушанка весело падала снова.
— Ну вот я и дома, — сказала она внезапно.
И правда, пятиэтажная громада с пузатыми балконами стояла рядом, словно ее кто-то поднес и поставил перед Митиным носом.
— Слушай, Татка. Давай бросим предрассудки и поедем к нам, — сказал он.
— Куда это?
— А к нам. В Лось.
— Какой ты глупый! — Она поцеловала его в левую бровь. — Да ведь к вам в общежитие вход и днем воспрещен. — Она поцеловала его в правую бровь. — А сейчас ночь.
— Поедем! Я Василисе скажу: ведро унесли.
— Какое ведро?
— А у нас там, понимаешь, щит. Багор, топор, прочие причиндалы для пожара. Скажешь: «Василиса, ведро унесли», она скок-скок на проверку. Пока до угла доскачет, заводи кого хочешь. Поехали!
— И часто это тебе удается?
— Да это не я выдумал. Это Круглов. В нашей комнате пятеро. Есть у кого учиться. Поехали!
— Подумай, что ты говоришь! Пять парней в комнате, и вдруг я. Да еще в батистовой кофточке.
— А чего такого? Они курить выйдут.
— Подожди, — она поцеловала его. — В мае мама переедет на дачу, в Малаховку. Она с сестренками уедет, и дома не будет никого. И ты придешь ко мне в гости.
— С ночевкой?
— Какой ты смешной, Митя, — сказала она. — Просто ужасно.
Парадная дверь хлопнула. Он остался один. Осиротевшая улица далеко и ровно светлела свежим снегом.
«А теперь вопрос на сообразительность, — звучали в его ушах последние слова Таты. — Кто самый милый, самый умный, самый красивый?..»
Оставляя на снегу черные оттиски, он перешел дорогу и сел на каменную ступеньку.
Тата жила на четвертом этаже. Он не помнил, куда выходят ее окна, на улицу или во двор, и все-таки ждал, когда зажжется свет. Словно кто-то шепнул ему, что Татино окно — третье слева. И с новой, еще большей силой, чем в театре, его поразила жутковато-сладкая загадочность жизни: почему Гоша пишет рабочую пьесу, почему вместо Соколовой играет Тарасова, почему военный прытко бежал с бутылкой боржоми? И зачем он, Митя, комсорг передовой шахты, сидит под мокрым снегом на Кропоткинской улице? Ладно бы любил. А то ведь, если честно признаться, и сам не понимает, любит или не любит. А в третье окошко поверил.
Словно лица на горельефе Голубкиной, проступали мелкие происшествия и лики прошедшего дня: свирепые ноздри Фаины Михайловны, лысая голова, брови домиком, загадочная болтовня Гоши, бесконечная цепочка зрителей в антракте, медная табличка. Будто сквозь волшебное стекло, он увидел: двое сидят на Татиных местах в партере. А сзади, за ними, в пятом ряду, тоже возле ложи директора, еще двое. Как пришли, так и сели наглухо, в антракте не выходили ни в буфет, ни по прочим надобностям… И наклейка на боржомной бутылке была особенная, лакированная, как картинка в детской книжке.
В третьем окне зажегся свет. Митя вздрогнул. В загадочном мире жить было любопытно и страшновато.
12
На следующий день Митя не позвонил. Тата слегка обиделась, хотя знала, что в рабочее время добраться до служебного телефона ему не так просто.
Минуло еще два дня. Митя не звонил. На третий день она не пошла в столовку, а с яростным терпением стала пробиваться сквозь сигнал «занято» до конторы шахты. На вопрос о Платонове мужской голос отрезал:
— Не мешайте работать, — и бросил трубку.
А через полминуты телефон 41-бис снова был безнадежно занят.
Пришлось ждать. В подвыходные дни Митя звонил регулярно. На этот раз он не позвонил и в подвыходной. Просидев возле онемевшего телефона после работы полчаса, Тата сказала вслух:
— Ну и пусть, — и отправилась в парикмахерскую.
А в этот самый день Митя пробудился от резкого голоса:
— Вы мне снимки давайте! Это дерьмо я смотреть не буду! Потрудитесь повторить рентген и приготовить нормальные снимки!
Голова Мити была туго забинтована. Он лежал в какой-то больнице. Соседняя койка была загорожена спинами врачей. Женщина монотонно псалтырила:
— Реакция Вассермана отрицательная. Кровотечение из носа и правого уха. Не адекватно смеется…
Митя попросил пить.
Женщина наклонилась над ним и читающим взглядом посмотрела в его зрачки.
— Опять проснулся, — сказала она кому-то и подала воду в мензурке.
— Колите еще. Немецким, — велел кто-то.
Митя хотел узнать, что с ним стряслось, но двигать языком не было сил. Его поворачивали на бок, заголяли, и мимо сознания скользили отрывочные фразы:
— Мне, Валя, за тебя опять досталось!
— А что ты думаешь? Брынзу выбросили, а я из очереди побегу?
— Брынзу? По какому талону?
— По ударной карточке. Сколько кубиков?
— Два хватит… А в нашем Церебкоопе ничего не дают. Первое мая на носу, а полки пустые.
— Вся задница исколота… Перекрепляйся к нам. Вчерась яичный порошок давали.
— Кто меня перекрепит… Давай в левую…
Строго запахло спиртом. Ловкие руки повернули Митю на спину, набросили одеяло. Ему показалось, будто он спрашивает, что с ним, а ему отвечают — узнаете в очереди за брынзой. Он вышел на улицу, но не мог найти очередь, потому что было темно, хотя солнце поднималось. И чем выше оно поднималось, тем становилось темней…
Когда он проснулся, седоусый старикашка в повязке Гиппократа благодушно смотрел на него с соседней кровати.
— Дед! — шепнул Митя. — Не знаешь, ничего у меня не отрезали? Руки, ноги? А?
— Здесь руки-ноги не режут, — охотно пояснил старикашка и неадекватно засмеялся. — Здеся головы латают. Меня вон гирькой вдарили, да так ловко, что ни один доктор не может доказать, куда я теперича годный.
— А я давно тут?
— Сам не помнишь?
— Нет.
— Это бывает. Два ли, три ли дня, вот так вот.
— А может, неделю?
— Может, и неделю… С сестрицей бранился. Насос какой-то чинить приказывал…
— Чего шепчете?! — Парень, лежащий за старичком, приподнялся на локте. Голова его была замотана. Сквозь дыру в бинтах виднелся черный безумный глаз.
— Не про тебя. Спи! — отмахнулся старикашка. И разъяснил, будто того не было: — С парашюта прыгал, убился. Чумовой. Говорит, что ему операцию будут делать под током, пущенным из Германии… Грозился два полка пригнать, порядки наводить… И жена, говорит, у него поддельная. — Старичок обернулся, окликнул:
— Слышь, Степа!
— Х-а! — взметнулся парашютист.
— Баба у тебя поддельная?
— Поддельная!
— Какая же поддельная, когда она тебе куру принесла?
— И кура поддельная.
— Вот ты его и возьми за рупь, за двадцать! — засмеялся старичок.
Днем пришел Товарищ Шахтком. Если бы пословица о том, что молчание — золото, оправдывалась вещественно, на молчании Товарища Шахткома можно было бы заработать горы валюты. Он просидел возле Мити пятнадцать минут, вычеркнул фамилию из блокнота и ушел. И все-таки Мите удалось выведать две вещи: во-первых, с ним произошла производственная травма — на голову ему упал из фурнели мартын. А во-вторых, Лободу сняли с работы.
После ухода Товарища Шахткома Митя накрылся с головой одеялом и впервые за много лет заплакал. Ему было жалко Лободу. Лобода измывался над Митей, бранил за чужую вину, обзывал при людях щенком, оставлял без надобности дежурить, два раза чуть под суд не подвел, спасая свою шкуру, дельные предложения Мити присваивал себе. Сколько раз Митя проклинал втихомолку бестолкового руководителя, сколько раз насмехался над ним, а узнал, что его нет, и заплакал. Видно, покинутому сироте и Лободы дороги…
Митя быстро привыкал к людям, к месту. Привык он и к больнице, к ячневой каше, к тому, как однообразно читали над ним при обходах:
— В детстве перенес корь и скарлатину. Окончил семь классов. Отец — рабочий-металлист, двадцатипятитысячник. Погиб от руки кулацких элементов. После гибели отца — три года в деревне, затем на рабфаке. С 1934 года — на Метрострое.
Через несколько дней ему разрешили выходить в садик. Он надевал байковый халат, садился на бортик сухого фонтана, замусоренного пустыми пачками «Пушки» и «Дели», беседовал с выздоравливающими.
Во время лечения черепных травм некоторые больные заражались манией преследования. Учитель математики из Митиной палаты сошелся с парашютистом на том, что одна смена врачей в больнице советская, а другая — антисоветская. В остальном это был человек здравомыслящий и подробно рассказывал, как его сбил с ног ученик на большой перемене.
Главная тема разговоров состояла в догадках, кого выпишут домой, а кого переправят в психдиспансер для полного и окончательного излечения.
Этот роковой вопрос решал консилиум врачей с участием знаменитого профессора Февральского. Профессор был известен тем, что носил милицейский свисток на шнурочке и заставлял больных вычитать из сотни по семи. Кто два-три раза собьется, того записывали в психи. У профессора были разработаны и другие испытания. Он заставлял, например, перечислять советские республики или подробно рассказывать, по каким улицам и переулкам пройти к Сухаревке. Если больной нервничал, шевелил руками, вспоминая, где право, где лево, в его истории болезни появлялся диагноз: «Нарушено воспроизведение пространственных взаимоотношений».
А самым неприятным испытанием было такое: профессор доставал колоду вырезанных из газеты и наклеенных на картонки фотографий, тасовал их, вытягивал наугад ворсистый от употребления снимок и спрашивал: «Как фамилия?» Тут даже бывалые товарищи пасовали. А в истории болезни писалось: «Нарушение узнавания известных лиц на портретах».
После разговоров о профессоре Февральском Мите стало все чаще казаться, будто кто-то сзади на него пристально смотрит. Он упорно боролся с безобидным психозом, но однажды во время беседы у фонтана это чувство стало таким противным, что не выдержал и обернулся.
С улицы сквозь чугунные копья ограды на него глядела Чугуева. Она была в своем всегдашнем, не то осеннем, не то зимнем плюшевом пальтишке.
Митя подошел. Бледное, отекшее от подземной жизни лицо ее исказилось похожей на улыбку гримасой. Она попыталась сказать что-то, может быть, поздороваться и издала невнятный придушенный лепет.
— Здорово, ударница, — помог ей Митя. — Гляди не замарайся. Решетка крашеная.
Приближались первомайские торжества. В столице красили что попало: ограды, скамейки, фонари и плевательницы.
Чугуева взирала на него жадно, с восторгом и ужасом, как на воскресшего покойника.
— Чего вылупилась? — спросил Митя. — Как насос? Направили?
Она радостно кивнула.
— Сальники?
— Сальники, Митенька, сальники. — Мокрые глаза ее блестели кварцевым блеском. — Живехонький! Матушка-заступница! Надо же! Живехонький!
— Ну вот! Я и говорил, сальники. Ты у писателя бываешь?
Она кивнула.
— Про тебя пишет?
Она снова кивнула.
— Передай ему, чтобы он сказал девахе с почтамта, где я нахожусь. Ее звать Наташа. Тата. Он знает.
— Ходишь к ней, Митенька?
— Дело не твое. Передай, что сказано.
— Передам, как же… — Она поглядела на его ослепительно-белый бинт на голове. — Косточки все цельные?
— Кумпол целый. Ключица срастается нормально.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29