А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Эстевес сел сзади, рядом с Перальтой, и машина рванула в южную часть города.
— Выходит, ты был?! — сказал Эстевес. — Вот не думал, что тебе нравится бокс.
— Гори он огнем! — сказал Перальта. — Хотя Монсон стоит всех денег. Я пришел на всякий случай, подстраховать тебя, если что.
— Стало быть, ты видел. А Вальтер, бедняга, болел за Наполеса…
— Это был не Вальтер.
Машина по-прежнему шла к югу. Какое-то седьмое чувство подсказало Эстевесу, что они едут не к площади Бастилии, но это мелькнуло подспудно, в самой глуби, потому что его словно ослепило взрывом, словно Монсон нанес удар прямо в лицо ему, а не Мантекилье. У него не было сил спрашивать, он молча смотрел на Перальту и ждал.
— Мы не смогли тебя предупредить, — сказал Перальта. — Ты, как назло, ушел слишком рано, и, когда мы позвонили, Мариса сказала, что тебя нет и она не знает, когда ты вернешься.
— Захотелось немного пройтись пешком, — сказал Эстевес. — Но объясни…
— Все лопнуло, — сказал Перальта. — Вальтер позвонил утром прямо из Орли, как прилетел, мы ему сказали, что надо делать, он подтвердил, что билет на бокс у него, — словом, все было на мази. Договорились, что перед уходом он позвонит от Лучо, для верности. В полвосьмого — никакого звонка, мы звоним Женевьеве, а она перезвонила и говорит, что Вальтер даже не заходил к Лучо.
— Они стерегли его на выходе в аэропорту, — подал голос Чавес.
— Но кто же тогда… — начал Эстевес и осекся, он разом все понял, холодный пот, выступивший на шее, потек за ворот, желудок свело судорогой.
— За семь часов они вытянули из него все, — сказал Перальта. — Доказательство налицо — этот тип до тонкости знал, как себя вести. Ты же представляешь их работу, даже Вальтер не выдержал.
— Завтра или послезавтра его найдут на каком-нибудь пустыре, — устало и отрешенно прозвучал голос Чавеса.
— Какая теперь разница, — сказал Перальта. — До прихода в шапито я успел всех предупредить, чтобы сматывали удочки. У меня, понимаешь, еще была слабая надежда, когда я примчался в этот растреклятый цирк, но тип уже сидел рядом с тобой, и куда деваться.
— Но после, когда он пошел с деньгами? — спросил Эстевес.
— Ясно, что я следом.
— А раньше, коль скоро ты знал…
— Куда деваться, — повторил Перальта. — Пойми он, что завалился, ему крышка так и так. Устроил бы такое, что нас замели бы всех, сам знаешь, кто их опекает.
— Ну и дальше?
— Снаружи его ждали трое, у одного было какое-то удостоверение, короче, я опомниться не успел — а они уже в машине на стоянке, отгороженной для дружков Делона и богатеев, а кругом до черта полицейских. Словом, я вернулся на мостки, где ждал Чавес, вот и все. Ну запомнил номер машины, а на хрена он теперь?
— Мы едем за город? — спросил Эстевес.
— Да, в одно местечко, где поспокойнее. Тебе, надеюсь, ясно, что теперь проблема номер один — ты.
— Почему я?
— Потому, что тот молодчик знает тебя в лицо, и они все силы положат, чтобы разыскать тебя, а у нас ни одной «крыши» после того, что случилось с Вальтером.
— Выходит, мне уезжать? — сказал Эстевес. И сразу пронзило: а как же Мариса, малыш, как увезти их с собой, как оставить; мысли путались, мелькали, как и деревья ночного леса, и назойливо жужжали, будто толпа все еще ревет: «Монсон! Монсон!» — прежде чем ошеломленно смолкнуть, когда на середину ринга упадет полотенце, в этот закатный час Мантекильи, бедный старик. А тип болел за Манте-килью, надо же, за неудачника, ему бы в самый раз болеть за Монсона, который забрал все деньги и ушел, как он сам, не глядя, показав противнику спину и тем еще больше унижая его, потерпевшего поражение, беднягу с рассобаченной мордой, надо же — протянул руку, «был очень рад»… Машина затормозила среди деревьев, и Чавес выключил мотор. В темноте вспыхнула сигарета — закурил Перальта.
— Стало быть, мне уезжать! — повторил Эстевес. — В Бельгию, наверно, ты же знаешь, кто там…
— Если доберешься, считай, что спасен, — сказал Перальта. — Но вон что вышло с Вальтером, у них всюду люди, и какая выучка.
— Меня не схватят!
— А Вальтер? Кто думал, что его схватят и расколют. А ты знаешь побольше Вальтера, вот что худо.
— Меня не схватят! — повторил Эстевес. — Но пойми, надо подумать о Марисе, о сыне, раз все прахом, их нельзя оставить здесь, они прикончат Марису просто из мести. За день я управлюсь, все устрою и увезу их в Бельгию, там увижусь с самим, а потом соображу, куда двинуть.
— День — слишком много, — сказал Чавес, оборачиваясь всем телом. Глаза Эстевеса, привыкшие к темноте, различили его силуэт и лицо Перальты, когда тот затягивался сигаретой.
— Хорошо, я уеду, как только смогу! — сказал Эстевес.
— Прямо сейчас, — сказал Перальта и вынул пистолет.
[Пер. Э.Брагинской]

Из книги
«Мы так любим Гленду»
Пространственное чутье кошек
Хуану Сориано

Когда Алана и Осирис смотрят на меня, я не способен увидеть в их глазах ни малейшего притворства, ни малейшего обмана. Они смотрят на меня, не отводя взгляда: Алана — лазурь ее глаз, и Осирис — лезвия зеленого огня. Так же смотрят они и друг на друга, Алана гладит черную спину Осириса, он поднимает от блюдца с молоком мордочку и, довольный, мяучит; женщина и кот, узнавшие друг друга в неведомых мне мирах, там, куда мне даже со всей своей нежностью не дано проникнуть. Уже давно я отказался от мысли стать хозяином Осириса, мы с ним — друзья, но всегда держимся на расстоянии друг от друга; но Алана — моя жена, и расстояние между нами — иное, она, вероятно, и не ощущает его, но оно разрушает полноту счастья, когда Алана смотрит на меня, смотрит на меня, не отводя взгляда, — словно Осирис, и улыбается мне или что-то рассказывает, без малейшей утайки, отдаваясь мне каждым движением, каждым желанием, как в любви, когда все ее тело — словно ее глаза: полная отдача, непрерываемая взаимосвязь.
Это странно: я отказался от мысли проникнуть в мир Осириса, но и в своей любви к Алане я не ощущаю естественности завершения, союза навсегда, жизни без тайн. В глубине ее голубых глаз есть что-то еще; сокрытое словами, стонами, молчанием, лежит иное царство, дышит иная Алана. Я никогда не говорил ей об этом, я люблю ее и не хочу разбивать зеркало, отразившее столько дней, столько лет счастья. На свой лад я пытаюсь понять ее, открыть до конца; я наблюдаю за ней, но не нарушаю покоя; следую за ней, но не выслеживаю; я люблю прекрасную статую, пусть и поврежденную временем, незаконченный текст, фрагмент неба в окне жизни.
Было время, когда музыка, казалось бы, открыла мне путь к истинной Алане; я видел, как она слушает пластинки Бартока, Дюка Эллингтона, Галы Косты, — и медленно проникал в нее, словно она становилась прозрачнее, музыка на свой манер обнажала ее, всякий раз делала ее больше Аланой, поскольку Алана не могла быть только этой женщиной, что смотрит на меня открыто, ничего не скрывая. Чтобы любить Алану еще сильнее, я искал ее — вопреки Алане, вне Аланы; и если вначале музыка позволила мне задуматься о других Аланах, то однажды я увидел, что, стоя перед картиной Рембрандта, она изменилась еще больше, словно игра облаков на небосклоне неожиданно изменила игру света и тени на пейзаже. Я ощутил: живопись унесла ее от нее самой — для единственного зрителя, который мог бы уловить ее мгновенную, неповторимую метаморфозу, различить Алану в Алане. Невольные помощники — Кейт Джаррет, Бетховен и Анибал Тройло — позволили мне приблизиться к ней, но, стоя перед картиной либо гравюрой, Алана освобождалась еще больше от того, чем представлялась мне, на мгновение входила в изображенный мир, чтобы, сама того не сознавая, выйти за собственные рамки — переходя от картины к картине, что-то говоря, замолкая, — карты тасуются по-новому от каждой новой картины, только ради того, кто безмолвно и внимательно, чуть позади или взяв под руку, наблюдает, как меняются тузы и дамы, пики и трефы, — Алана.
Как можно было вести себя с Осирисом? Дать молока, оставить его в покое — мурлычащего, свернувшегося черным клубком; но Алану я мог повести в картинную галерею — что и сделал вчера, — вновь очутиться в зеркальном театре, в камере-обскура, среди неподвижных образов перед образом той, другой, одетой в джинсы ярких цветов и красную блузку; загасив сигарету при входе, она шла от картины к картине, останавливалась точно на том расстоянии, с которого ей было лучше всего смотреть, иногда поворачивалась ко мне — что-либо сказать или спросить. Она и не догадывалась, что я пришел сюда не ради картин, что, стоя чуть позади или рядом с ней, я смотрел на все совсем по-иному, чем она. Она и не сознавала, что ее медленный и задумчивый путь от картины к картине менял ее настолько, что я заставлял себя закрывать глаза, чтобы не сжать ее в объятиях и не унести на руках — в безумии бежать с ней посреди улицы. Свободная, легкая, естественная в радости открытий, она останавливалась и созерцала, и ее время было иным, чем мое, чуждым моему напряженному ожиданию, моей жажде.
Прежде все было только неясным предзнаменованием: Алана в музыке, Алана перед Рембрандтом. Но сейчас мои ожидания оправдались с едва ли не пугающей точностью: войдя в галерею, Алана отдалась картинам с первобытной невинностью хамелеона, она переходила из одного состояния в другое, даже не подозревая, что есть зритель, который зорко следит за каждым ее движением и позой, наклоном головы, жестом, дрожью губ, делающих ее другой, свидетельствующих о внутренних изменениях, — там, в глубинах, где она, другая, всегда была Аланой, дополняющей Алану, — карты собирались в целостную колоду. Здесь, медленно идучи рядом с ней по галерее, я видел, как она отдается каждой картине, в моих глазах множился сверкающий треугольник, стороны которого шли от нее к картине, от картины ко мне и вновь к ней, чтобы зафиксировать перемену, новый ореол, окружающий ее, но в следующее мгновение он сменялся иной аурой, новой цветовой гаммой, показывающей Алану истинную, в наготе ее сути. Невозможно было предвидеть, до каких пор будет повторяться этот осмос, сколько новых Алан приведут меня наконец к синтезу, из которого мы оба выйдем, — она, ничего не сознавая, закуривая сигарету, скажет: пойдем где-нибудь выпьем, и я, сознающий, что мои долгие поиски завершены, пойму: моя любовь отныне охватывает все видимое и невидимое, и стану принимать как должное чистый взгляд Аланы, в котором нет заколоченных дверей и недоступных пейзажей.
Я увидел: она застыла перед одинокой лодкой и черными скалами на первом плане; руками Алана делала едва заметные движения — словно плыла по воздуху, отыскивая путь в открытое море, к горизонту. И я уже не удивился, когда другая картина, на которой остроконечная решетка перекрывала вход в аллею, заставила Алану отступить назад, словно бы в поисках удобной для осмотра точки; но это было отрицание, неприятие какой-либо рамки. Птицы, морские чудища, окна, раскрытые в безмолвие либо впускающие смерть, — каждая новая картина обнажала Алану, изменяла ее внешне, как хамелеона, и по-иному звучал ее голос, утверждались ее жажда свободы, полета, солнечного простора, ее неприятие ночи и небытия, ее почти пугающее стремление стать птицей феникс. Я стоял позади, понимая, что не способен выдержать ее удивленно-вопрошающий взгляд, когда она увидит на моем лице ослепляющее «да», ибо это был также и я, это была моя мысль Алана, моя жизнь Алана, именно этого я и желал, скованный городом и собственным благоразумием, но теперь наконец — Алана, наконец — Алана и я, теперь, отныне, с этого самого мига. Мне хотелось взять ее, обнаженную, на руки, любить ее так, чтобы все стало ясно, чтобы между нами было сказано все и навсегда, чтобы из бесконечной ночи любви для нас, познавших немало подобных ночей, родилась первая заря жизни.
Мы дошли до конца галереи; я стоял у выхода, все еще закрывая лицо, ожидая, что свежий воздух и уличный свет вернут мне то, к чему Алана привыкла во мне. Я увидел: она остановилась перед картиной, что была наполовину скрыта от меня другими посетителями, застыла, глядя на окно и кота. Последнее преображение превратило Алану в неподвижную статую, полностью отделенную от всех, от меня, а я, нерешительный, подошел к ней, пытаясь отыскать ее взгляд, затерянный в картине. Я увидел: кот — вылитый Осирис, он смотрел вдаль на что-то, что оконная рама не позволяла увидеть нам. Неподвижный в своем созерцании, он казался менее неподвижным, чем Алана. Каким-то образом я ощутил: треугольник сломан; когда Алана обернулась ко мне — треугольника уже не было, она ушла в картину и не вернулась, она стояла рядом с котом, и они вдвоем смотрели в окно на что-то, что только они и могли видеть, на что-то, что только Алана и Осирис видели всякий раз, когда смотрели на меня, не отводя взгляда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов