А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Внизу это Бугров написал, – поясняет Корецкий. – Вот этот слева, ростом поменьше. А это – Сахаров, – указывает он на бородача со «шмайсером», стоящего у края обрыва. – Вот его увеличенное изображение, сделанное уже у нас в лаборатории.
На этом снимке крупно лицо бородача, чем-то напоминающего Волошина-Гетцке. Но только чем-то. Может быть, лоб и нос похожи, может быть, шрам, вгрызающийся в бороду на щеке. Но, в общем-то, лица разные: и бороды непохожие, по-разному растут и завихряются, другие глаза, другие губы. Я сравниваю лежащий рядом снимок Сахарова из комиссионки, лишний раз убеждающий, что действительный Сахаров отнюдь не двойник фиктивного – так, случайное сходство, даже не близкое, а весьма поверхностное сходство лиц, которое можно увидеть в фототеках «Мосфильма».
– Ни малейшего сходства! – радостно утверждает Ермоленко, выхватывая у меня карточку Сахарова-Гетцке. – Все другое: и глаза-щелочки, и борода из парикмахерской. Вот шрам только…
Торопится парень с выводами. Жаль даже охлаждать его. Но это делает за меня Корецкий:
– Есть сходство, увы. Хоть различий, конечно, больше, но различия-то и могут обернуться против бугровской версии. Ведь снимков довоенного Сахарова у нас нет. На кого он похож, на того или на этого? И спросить некого, кроме мамаши. Вот тут-то и есть закавыка.
Он прав: закавыка действительно есть, но есть и возможность ее обойти.
– Передай снимки по бильдаппарату в Одессу. Пусть проверят у Волошиной, какой из двух бородачей больше похож на ее сына. Пошли сейчас же. Может, к утру и ответ получим. Мне все равно раньше завтрашнего утра не вылететь.
Корецкий уходит со снимками, и мы остаемся одни. Ермоленко молчит из деликатности, не решаясь заговорить первым. Молчу и я. Думаю… Все-таки различия лиц на обоих снимках – это наш шанс, а не наших противников. Они, эти различия, подкрепляют нашу основную версию. Бугров лично знал человека на фотокарточке, снятой в партизанском краю в Словакии, знал его и живым и мертвым, видел простреленное тело его в кустарнике близ Михалян, где стоит сейчас приземистый гранитный обелиск с выбитыми на нем именами погибших. Я беру снимок и читаю:

ЯРОСЛАВ МИТИЧ
АНТОН ГОЛЕМБА
МИХАЛ САХАРОВ
ЧЕСЛАВ ВОДИЧКА
Михал Сахаров! Что можно выдвинуть против этого высеченного на камне свидетельства? Может быть, у погибшего было другое имя? Может быть, он по каким-то причинам только называл себя Сахаровым? Но зачем русскому советскому человеку даже на территории, занятой врагом, до последнего дыхания боровшемуся против фашистской скверны, – зачем партизану и антифашисту скрывать свое настоящее имя от друзей и соратников? Ведь он назвал не только себя, но и свое местожительство в СССР, имя и адрес матери, которой и послал слова предсмертного прощания. А может, под его именем все же захоронен кто-то другой? Может быть, Бугров ошибся, что-то помешало ему узнать в убитом своего боевого товарища, и не точное знание, а только догадка обусловила список имен на памятнике? Но ведь жив и другой свидетель, непосредственный участник последнего боя партизанской пятерки.
Я беру сообщение из Братиславы – гриф ведомства, дата, краткая сопроводиловка к стенограмме беседы с директором телевизионного ателье в Братиславе Ондрой Янеком.
«Вопрос. Где вы находились в феврале – марте 1945 года?
Ответ. В составе партизанского отряда майора Бенека в Словацких Татрах.
Вопрос. Расскажите о вашей последней боевой операции.
Ответ. Мы прикрывали отход отряда в районе Кропачева. Пять человек – я, Големба, Водичка, Митич и Сахаров.
Вопрос. Вы лично видели в бою Сахарова?
Ответ. Он находился на огневой позиции в трех метрах от меня. Мы держались около часа, пока нас всех не перебили каратели. Я был тяжело ранен, лежал без сознания, и гитлеровцы сочли меня тоже убитым.
Вопрос. Сахаров не менял позиции во время боя?
Ответ. Нет. Михал был убит первым, и я занял его позицию.
Вопрос. Вы были уверены, что он убит?
Ответ. Пуля попала в глаз и размозжила затылок.
Вопрос. Можно ли было узнать его после смерти?
Ответ. Конечно. Лицо его не очень пострадало».
– Спасибо, Ондра. В своем братиславском ателье ты взял сейчас за горло еще одного фашистского выродка, который думает, что ушел от возмездия.
Последние слова я невольно произношу вслух и тотчас же слышу ответный возглас Ермоленко:
– Не ушел и не уйдет, товарищ полковник! Фактически он изобличен, и мы накапливаем свидетельства уже не столько против него, сколько против его псевдоматери.
Соображает Ермоленко. Это и есть направление нашего главного удара. Именно здесь должна быть прорвана оборона Волошина-Гетцке. Если прорвем – всё!
– Трудная старуха, – продолжает Ермоленко, – хитрая и расчетливая. Ничего от сердца, от чувства – все от рассудка, расчета. Это не только мое впечатление. Ни один сосед, с кем бы я ни говорил, доброго слова о ней не сказал. Надменна, хвастлива и жадна. Летом и осенью на крылечке спит, чтобы в сад никто не забрался. Охотничье ружье у нее для этого есть – солью заряжено. Я, правда, не видел, но соседи уверяют, что есть.
– Сплетни, возможно.
– Может, и сплетни. Только в поселке ее никто не любит, и она никого. Все у нее кляузники да пакостники. «Неужто все?» – спрашиваю. «Все, батюшка, все. Клубника у меня уродится, так норовят какую-нибудь гадость подбросить, спелу ягодку попортить». – «И ваш сын, – говорю, – потому ни с кем здесь не знается?» – «Потому, батюшка, потому что порядочному человеку с подонками говорить не о чем. Не того огорода капуста».
– Так и разговаривала?
– Именно так. Этакая гоголевская Коробочка, только тощая, как палка от щетки. На слова не скупится, а ни одному слову не веришь. «Мать я отзывчивая, сына не беспокою, от дела не отрываю, рада и минутке, какую мне уделит…» Прямо этикетка с консервной банки. На этикетке – материнская нежность, а в жестянке – сберкнижка. Только на последних минутах приоткрылась – человеческим языком заговорила. Злым, но искренним. Я ее еще раз о подарках сына спросил. «А это вас, – говорит, – совсем не касается и отношения к мужеству советских военнопленных не имеет. И вообще не кажется ли вам, что наш разговор несколько затянулся? – И, прямая, не сгибаясь, подходит к двери, распахивает ее и, указывая перстом на крыльцо, цедит сквозь зубы: – Прошу!»
Тут Ермоленко вздыхает и грустно заканчивает:
– Вот где у вас закавыка, как говорит майор Корецкий, а не в сходстве или различии почерков и лиц. Тут лицо ясное, замороженное. Для такого коловорот нужен, а не простое человеческое слово. Трудный у вас разговор будет, Александр Романович.
– Боюсь, что да.
– Когда встреча?
– Думаю, сегодня.
– Прочтите мой доклад Николаю Артемьевичу. Там все подробно изложено.
– Прочту обязательно. Хотя майор Корецкий уже по телефону мне все изложил. Во всяком случае, главное.
В этот момент щелкает дверная ручка, и я слышу голос Корецкого: «Входите, Иван Тимофеевич». В комнату протискивается кряжистый, бритоголовый, моих лет человек с рабочими, неотмываемыми от масла и смазки руками. Он явно не знает, куда их девать: в карманы неудобно, за спину несподручно, по швам не положено. Ему бы гаечный ключ да пассатижи в привычные пальцы, а тут приходится, как газетчику, рассказывать да писать.
– Бугров Иван Тимофеевич, – представляется он.
Я приглашаю его сесть.
БУГРОВ ВСПОМИНАЕТ
– Ну что ж, начнем, Иван Тимофеевич, – говорю я, включая магнитофон.
Бугров смущается.
– Я ведь уже рассказывал все как было, товарищ следователь, товарищу Ермоленко рассказал. Боюсь, как бы не напутать чего.
– А вы не бойтесь, Иван Тимофеевич, – успокаиваю я его, – рассказ ваш нам очень пригодился, а сейчас я официально допрашиваю вас как свидетеля по делу Волошина-Гетцке.
– Закурить можно? – спрашивает Бугров, неловко шевеля пальцами: ему явно не нравится слово «допрашиваю».
– Курите и не смущайтесь. Вот, взгляните, пожалуйста, – я раскладываю перед ним несколько фотографий. – Узнаете кого-нибудь?
Бугров долго смотрит на карточки, потом выбирает сахаровскую, говорит неуверенно:
– Вот этот вроде на Мишу Сахарова походит. Здорово походит, а все ж не он. Что-то не то, чужое, не могу понять что, но лицо другое…
– Где вы познакомились с Сахаровым Михаилом Даниловичем?
– В седьмом бараке лагеря для советских военнопленных в горной Словакии, в районе Гачево-Мяты. Было это в августе или в сентябре сорок четвертого года. В конце лета. Сахарова вместе с транспортом других заключенных перевели из концлагеря, эвакуированною в связи с наступлением Советской Армии. Выглядел он измученным, но держался бодро. Не то чтобы страха или подавленности, даже душевной тоски, которой там многие наши болели, я у него не заметил. Вот эта внутренняя гордость советская, которую не истребили ни унижения, ни каторжный труд, и возмущала лагерное начальство Из пяти месяцев пребывания в лагере он половину в карцере просидел. Только однажды вдруг что-то переменилось.
– В нем?
– Нет. В отношении к нему. Меньше стали придираться на выработке, меньше теребили в бараке. Он сразу подметил перемену и сказал мне: «Не к добру это, Ваня. Должно быть, отправят скоро в небесную рейхсканцелярию». Однажды наш капо, подлец, из уголовников, дезертир из штрафной роты – Мохнач мы его называли, – направляет его к коменданту. Конец, думаем. Жду его, а сердце болит: увидимся ли? А он и вернулся. «Ну что, – спрашиваю, – били?» – «Нет, – говорит, – пальцем не тронули. Только непонятный был разговор: пытали меня о том, о сем, а зачем, неизвестно». И рассказал, что сначала нечто вроде медицинского осмотра прошел. Всего осмотрели, а шрам на лице даже сфотографировали – именно шрам, а потом уже все лицо и в фас и в профиль, хотя карточки наши в лагерной картотеке уже имелись. А тут даже в рот заглянули, все зубы пересчитали, какие остались. И все требовали: «Говори правду, а не то в расход». Может быть, они и по-другому это называли, это я Мишины слова по-своему переиначиваю, а смысл тот. Все чтобы по правде. Сахаров, конечно, удивляется: «Зачем все это вам? Если шпионом хотите сделать – не выйдет. Родину не продам». А они смеются: «Нет, шпионом ты нам не нужен, просто мы ищем среди вас людей, которых Советская власть обидела». – «А меня, – говорит Сахаров, – она не обижала». – «Так, может быть, – спрашивают, – родные тебя обижали?» – «А родных никого у меня нет, – говорит Сахаров, – кроме матери. Строгая, – говорит, – была, резкая, шалостей не прощала, но мать – это мать, и обижаться на нее не следует». Тут они, как он рассказал, потрещали меж собой по-немецки и сказали, чтобы в барак возвращался.
– А кто был на этом допросе в комендатуре, Сахаров не рассказывал? – спрашиваю я у Бугрова.
– Сейчас уже не помню, – признается он. – Кажется, кто-то из лагерного начальства и какие-то чужие штурмфюреры – не знаю я их званий, – те же бешеные собаки в черных мундирах. Сахаров только вскользь о них упомянул, уж очень удивил его самый допрос.
– А после допроса что было?
– Ничего. Все как будто по-прежнему. Та же мука мученическая на выработке и в бараке, и тот же брандахлыст на еду, та же солома на подстилку. А когда его в карцер опять посадили, Миша даже обрадовался. «Слава богу, – говорит, – никаких перемен не будет». Вернулся он дня через три, вид прежний, как у загнанной кобылы, чуть с ног не валится, только с лица опять смурной, недоверчивый. «Не пойму, Ваня, – говорит, – их механики. И карцер не прежний, теплее как будто, и солома на полу, да и не один я в карцере, а с парнем, одних лет со мной, в плен попал, говорит, под Харьковом. С тех пор, как и я, в лагерях мытарится. Штангу до войны выжимал, а сейчас, смеется, вешалкой стал». Про вешалку, я понимаю, он для красивого словца сказал, потому, что, по словам Миши, выглядел, по нашему положению, сытно. Миша даже подумал, что подсадную утку ему подкинули, а потом усомнился. На побег не подговаривает, о товарищах не расспрашивает, а болтает все о родной Одессе-маме, где он родился и вырос. О школе рассказывает, об улицах, о море, даже скумбрию копченую вспомнил. Ну, Сахаров и отошел. Тоже стал вспоминать и о доме рассказывать. Не понравился мне этот разговор в карцере: зря говорил Миша, расчувствовался. А вдруг все-таки одессит этот действительно утка подсадная? Но Сахаров не поверил. «А что, – говорит, – он от меня выведал? Как я пять двоек за один день домой принес, как на рынке мясо рубить учился – где кострец, где огузок – или как у матери цветные карандаши стащил да на рынке продал. И, честно говоря, Ваня, это я матери соврал, что карандаши продал, а на самом деле одноногой Верке подарил – на костылях она ходила, поездом ногу отрезало. Да только одесситу этого не рассказал, не захотелось как-то. Вот и вся моя информация – поди, мол, стучи. Нет, – говорит, – Ваня, не стукач он, не паразит, а такой же, как и мы, горемыка».
То, что рассказал сейчас Бугров, бесценно, и я немедленно его прерываю:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов