А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

люди стояли у стен и теснились в проходах между рядами…
Промокая платком лоб, Петерс оглядывал публику, только наполовину состоящую из интеллигенции. Правда, всяческих дамочек в вуальках хватает. Но есть и то, что надо, – например, вот те двое рабочих парней… А хорош же все-таки наглец этот докторишка – подсаженный в камеру чекист слышал, как он говорил утром остальным хирургам: «На этот раз все обойдется. Сегодня же вечером все мы будем дома». Посмотрим, сволочь, как это у тебя получится…
– Ввести арестованных!
Петерс невольно, сам не зная почему, вздрогнул: по проходу к скамье подсудимых шли конвоируемые красноармейцами врачи. Высокий, на голову выше остальных, широкоплечий человек с русой бородой и спадающей на грубую ткань рясы пышной шевелюрой русых волос, с высоким лбом, жесткими синими глазами, разумеется, не мог быть никем иным… Вот он какой, этот Воино-Ясенецкий… Что же, и не таких обламывали… Посмотрим, какой будет у тебя вид после вынесения приговора, – такой ли невозмутимый…
Зал словно взбесился: аплодисменты, как в театре… Бешено хлопают замеченные Петерсом рабочие парни, причитает старушонка в белом платочке, раскосенькая, в светлом платьице девчонка лет двенадцати выскакивает с букетом – это служит своего рода сигналом: под ноги идущих к скамье подсудимых врачей из зала летят цветы…
Может быть, было ошибкой выносить это дело наружу? Ничего, надо только повести круче… Начало речи придумано заранее: острое, хорошее начало.
После многочисленных угроз очистить зал наступает относительная тишина.
– Что же это Вы, Воино-Ясенецкий, днем в операционной людей режете, а по вечерам псалмы распеваете?
И вдруг громовой – на весь зал – повелительный и гневный голос:
– Я ЛЮДЕЙ РЕЖУ ИЗ ЧЕЛОВЕКОЛЮБИЯ, А ВОТ ВЫ – ИЗ ЧЕГО?!
Происходило невероятное, то, чего никак не могло происходить: подсудимый превратился в обвинителя. Отдававшаяся по залу раскатами грома гневная обличительная речь длилась более часа, зал, как один человек, застыл в испуганном молчании – никто из чекистов и партийных работников не осмеливался прервать говорившего… Гремела открыто контрреволюционная речь: Воино-Ясенецкий излагал свои взгляды на советскую власть.
Даже когда он говорил, еще можно было как-то исправить положение: выхватить «пушку» и разрядить в попа – это живо заткнуло бы недовольных, пусть немного и рискованно, но зато показательно насчет того, что советская власть с собой шутить не позволит… Эти мысли мелькали в голове, и было отчаянно ясно, что такой выход – единственный исправляющий положение, но ставшая ватной рука не поднималась даже для того, чтобы отереть обильно стекающий со лба пот – теперь уже холодный…
Петерс сидел и слушал речь Воино-Ясенецкого, в паническом ужасе спрашивая себя – почему он сидит и слушает, и не находил ответа…
Воино-Ясенецкий смолк. Зал, секунду оставаясь затихшим, взорвался неистовыми овациями… Петерс взглянул на чекистов, сидящих за оставшимся с прежних времен длинным судейским столом под штукатуркой со следами висевшего портрета: у них тоже были растерянные, выжатые, бледные лица… И тогда Петерс почувствовал разгадку: это было бессилие. Непостижимое, но абсолютное бессилие хоть всей ВЧК перед безоружными врачами, сидящими на скамье подсудимых: почувствовал, что их почему-то придется отпустить и что ничего иного сделать уже невозможно.
10
В восьмом часу вечера очень уставший Женя снова подходил к темно-красному дому у Полицейского моста.
– Эй, Чернецкой!
Женя обернулся: в дверях голубой елисеевской гостиной, по утрам превращающейся в лекционную аудиторию, стояла группка молодежи из набирающего все большую силу в «Союзе поэтов» Гумилевского клана. Женя, разумеется, знал разговаривающих: приятную в общении Нину Венгерову, Митю Николаева, знакомого ему еще по передовой, члена ПВО, как и Женя, работающего в достаточно не-стесняющем «дисковском» обличье; не внушающего Жене особых симпатий восемнадцатилетнего Николеньку Чуковского, единственного студийца «Раковины», начинающего «отливать в красноту»…
– И его стихи дали устойчивую прямую!
– А мне кажется, что это ничего не доказывает: Блок говорил как-то папе, что пролетарские поэты – это принципиально новые люди… Почему Вы думаете, Нина, что критерием их талантливости могут быть составленные Николаем Степановичем по нашим канонам таблицы?
– С Вами бесполезно спорить, Николенька: Вы не слышите оппонента, ибо в ваших ушах гремит пресловутая «музыка революции»…
– О чем речь?
– Так, об очередном полуграмотном гении, которого хотят протащить в Союз.
– Пусть едет в Москву и вступает в «Кузницу». Но мне думается, что его не протащат: слава Богу, атмосфера Союза становится все определеннее…
– Кстати, Чернецкой! Вы знаете насчет Шкапской и Павлович?
– Я слышал, что мэтру они слегка надоели: вторая – «алеющими корветами», которые день ото дня становятся все бездарнее: после того как Блок сложил с себя полномочия власти, ей место не здесь, а на большевистской партийной работе. Кстати, милая дама скромно умолчала о том, что приехала сюда не только от «красного мага», но и по протекции Крупской, которая ей благодетельствует. Павлович не глупа и чувствует, что уместно выставлять напоказ, а что рискует не пройти… А первая – не далее как сегодня он говорил, что его раздражает ее физиологизм, но он скорее не обращает на нее внимания…
– О, так Вы не знаете тогда, в чем суть скандала! На вечере в Мариинском она прочитала свое новое стихотворение, кстати, на его включении настоял Александр Александрович… «Людовику XVII»… «Народной ярости не внове Уняться лютою игрой, Тебе, Семнадцатый Людовик, Стал братом Алексей Второй. И он принес свой выкуп древний…» Далее не помню – словом, принес. Я видела, что Николаю Степановичу стало дурно до тошноты – он даже побелел весь… Потом сказал только одно: «И эта женщина – сама мать». Видно, ему основательно запало очистить Союз от блоковских истеричек… Не знаю, зачем он привел сейчас эту не свою, а Кузьмина точку зрения – скорее всего, он с ней согласен, но когда Шкапскую принимали в Союз, предпочел не высказываться, чтобы ей не повредить. Не знаю, может быть, у него просто не было настроения об этом говорить. Даже – скорее всего.
– Нет, по-моему, Вы все перегибаете палку: почему Шкапская не может считать казнь Цесаревича нравственно оправданной?
– А почему Пяст, как-никак – один из лучших друзей Блока, после «Двенадцати» не подал ему руки? Смотрите, Чуковский…
– Признателен за намек. – Чуковский, круто развернувшись, вышел из гостиной в зеркальный зал.
– Там что-то намечается? – кивнув ему вслед, спросил у Венгеровой Женя.
– Сегодня – среда.
– Ах ну да, конечно.
– А Вы очень неважно выглядите, «князь-оборотень»… Вы не больны?
– Благодарю Вас, Нина, не думаю.
– У Вас очень сыро.
– Зато уютно: моя комната удивительно напоминает гроб. Впрочем, в «обезьяннике» куда более сыро.
Сквозь распахнутые двери в зеркальный зал было видно, как обитатели и гости Дома искусств привычно проходят в зал и отделанную темным дубом гостиную. Женя увидел спускающуюся по широкой лестнице из своей комнаты наверху баронессу Икскуль, навстречу которой шел уже Ходасевич – болезненно тонкий, желчный, с недавней сединой в прямых и черных, как вороново крыло, волосах, темноволосую живую коротышку Павлович, разговаривающую с Волынским и Пястом…
«…Общность цели гвельфов и гибеллинов, – подумал, усмехнувшись, Женя, – Союз поэтов… Воистину тесное объединение… враждующих партий».
– …«Аполлон», господа, все же ставил этот вопрос ребром еще в самом начале…
– То есть?
– Когда с революцией… еще номер запоздал, помните? В передовице от редакции прямо говорилось о том, что исторические памятники могут оказаться под угрозой и культурный долг общественности – сплотиться для их охраны…
– Кто мог знать, что вопрос встанет так остро…
– Да-с…
– Добрый вечер, Владислав Фелицианович!
– О, добрый вечер, добрый вечер…
…В голове гудело; Женя торопливо прошел через столовую и буфетную: в коридоре, которым начиналось общежитие, было пусто. Кое-где доносился стук торопливых шагов по крутым лесенкам и закоулкам – опаздывающие спешили к началу концерта.
Миновав пустую огромную кухню, где, против обыкновения, не распивал кипяток с сахарином старый елисеевский швейцар Ефим, Женя поднялся еще одной лесенкой, винтовой, напоминающей огромный чугунный штопор, прошел еще двумя коридорами и, наконец, отомкнул дверь своей комнаты.
Это была узкая, вытянутая в длину комнатка с оштукатуренными стенами и сводчатым потолком. Она вполне оправдывала с мрачной шутливостью данное ей Женей прозванье «гроба». В ней делалось тесно уже от кушетки и квадратного туалетного столика с мраморной доской, служившего одновременно письменным и обеденным столом – эти два предмета мебели вместе с кожаным саквояжем в углу и составляли всю обстановку. В комнате было до некоторой безжизненности аккуратно и чисто: этого впечатления не нарушали даже нарисованная углем на стене посолонная свастика с чем-то наподобие чертежа над ней… Впрочем, рисунок не производил впечатления мазни – в размашистых линиях чувствовалась уверенная рука…
…Войдя, Женя тщательно запер дверь. В коридоре было тихо – не доносилось ничьих шагов. Напряженное выражение внимания, проступившее в лице Жени, прислушавшегося к происходящему за дверью, спало вслед за неглубоким вздохом облегчения. Он отошел от двери и, не раздеваясь, упал на покрытую небольшим ковром кушетку – лицом в сужающийся серый потолок «гроба»…
«…Все …бежать некуда: день кончен вместе с его злобой… „Князь-оборотень“ привечает в своем гробу ночных гостей. А сегодняшние гости… Я свалял дурака – надо было думать об этом днем: а я был рад, что дела дня гонят мысли… Теперь же – некуда деться от них, совсем некуда.
Сережа Ржевский был на Гороховой.
Сережа – на Гороховой.
Смешно, Господи, да это же просто смешно – полтора года спустя все мое существо кричит этому «нет!», как будто возможно что-либо изменить…
Но ведь и времени – нет…
И в каком-то измерении Сережа до сих пор находится на Гороховой… И этого уже невозможно изъять из Великого Целого, эта чудовищная нелепость уже неисправима…
Этого не должно быть. Да, он не один раз был ранен, но это – высокий план Великой Битвы… В этом нет противоречия его ослепительной сущности…
А Гороховая – это низкий, невыносимо низкий для самого Сережиного существования план…
Господи, да как он вообще выжил?!
И выжил ли? Болезнь… вторая болезнь…
Ведь я же знаю их приемы! Лицом в плевательницу… Атмосфера унижения… Невыносимейший контраст: полная физическая зависимость мыслящей личности от ничтожнейшего существа, упивающегося своей властью… Или от ограниченной юной непогрешимой машины… Этакого человека-калеки, аппарата, задействованного на уничтожение «классового врага»… Второй вариант – ужаснее первого… В первом – сохраняется человеческая подоплека… Пусть уродливая, но – человеческая. Второе – ужас живой души в механической мясорубке… Этого не было в прежние века, когда физическое уничтожение человека было индивидуальным и исходило от людей… А здесь общий поток мясорубки – не с кем бороться, тебя, как и многих других, пропускают через нее юные, беззлобные к тебе лично, видящие в тебе абстрактную единицу «классового врага» машины…
Вся история изуверства прошедших веков сохраняла в себе человеческую связь, эмоциональное взаимодействие жертвы и убийцы… Как ни дико звучит, но в этом взаимодействии – последнее право жертвы… Именно его уничтожает сейчас Гороховая, и то, что грядет за ней, особенно то, что за ней… Живой связи более нет… Жертва в момент муки тщетно ищет взаимодействия с пустотой в человеческом обличье. Это – страшно.
Там всего много, на Гороховой…
Как же он задыхался там…
А унижение грязью, унижение скученностью!
Есть люди, которых там не пытают. Неизвестно – почему, но они есть… Я знаю, что не пытали бы меня… Но что-то я не очень уверен в том, что это распространяется на него…
Ведь даже боль в пытках более выносима, чем их эстетический шок, совершенно ужасный для тонких натур, – вид осквернения своего тела… Инструменты, сдирающие ногти… Мерзкий запах шипящей под раскаленным железом кожи – твоей кожи…
Господи, неужели?! Нет, не может этого быть. Господи, нет!!
Господи, сделай так, чтобы это было неправдой… Его не пытали, не может быть, чтобы его пытали…
Его пытали.
Но, во всяком случае, если он бежал и после этого был в НЦ, его не очень изувечили…
Его не могли очень изувечить – иначе он бы не смог бежать…
Надо успокоиться… Ткань одежды под пальцами пропиталась холодной липкой водой: это не пот даже, а вода… Сквозь куртку и свитер – прикосновение мокрого, гадкого к телу… В комнате – уже совсем темно… Сейчас как-то не хочется называть комнату «гробом», сейчас это было бы чересчур… Сильная, тяжелая слабость.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов