— Люба мне рассказала, как бесцеремонно поступил с вами Чернышёв. Это не делает ему чести, Паша, но я очень рад, что вы нашли в себе силы остаться. Льщу себя надеждой, что вы об этом не пожалеете и соберёте оригинальный материал для будущей повести.
— Какой там повести — для серии очерков.
— Разве? Мне казалось, что вы замахнулись на большее. Дерзайте, Паша, запас высоты у вас имеется, судя по вашей книжке. У меня есть знакомый писатель, он тоже начинал с очерков, а теперь издаёт толстые книги; правда, очерки его были интереснее… Я очень рад, что вы остались, мне без… — Он щёлкнул пальцами. — Я к вам привык, в моем возрасте привычные связи рвутся трудно, а новые завязываются ещё труднее.
— В термосе чай крепкий. Хотите?
— С удовольствием, — обрадовался Баландин. — Рая очень милая девушка, но ворчит, когда опаздываешь к завтраку. — Он налил в стакан чаю, открыл пачку печенья и присел, явно располагаясь к беседе. — Чернышёв, Паша, нелёгкий человек, но зато с оригинальным умом и своеобразным, не лишённым иронии отношением к людям. Мне такие встречались, похожим был мой первый заведующий кафедрой, известный учёный: он зачастую бывал груб и циничен, мне, тогда ещё зелёному аспиранту, казалось, что он надо мной издевается и выставляет на всеобщее посмешище; я бесился, подавал заявления об уходе, в конце концов, оставался и давно считаю годы, проведённые под его руководством, наиболее важными в своей научной жизни. «Лучше с умным потерять, чем с дураком найти», — любила говорить моя мать; незаурядная личность имеет право на трудный характер. Не стану проводить прямой аналогии, но Чернышёв из людей такого типа. Если не обращать внимания, закрыть глаза на его недостатки, — кстати говоря, естественные для человека его профессии, — то обнаружится личность, из общения с которой вы почерпнёте много пользы. Не обижайтесь на него, Паша.
— Вам легко советовать, — проворчал я, — вы здесь нужны, необходимы, а каково чувствовать себя нежеланным пассажиром и вдобавок курицей? Согласитесь, не очень-то приятно дожить до тридцати семи лет и неожиданно узнать, что ты курица, причём с бараньими или верблюжьими мозгами. Лично во мне это вызывает чувство протеста — быть может, необоснованного, однако…
Баландин прыснул.
— Вас ведь не собираются жарить, — успокоил он, — подумаешь, курица. Ну, и что из этого? Не дожидайтесь сочувствия от человека, который, перешагнув через полсотни, стал жирафом. Впрочем, я привык, студенты — за моей спиной, разумеется, — кличут меня Холстомером. — Баландин весело заржал и стал, в самом деле, удивительно похож на жизнерадостную лошадь. — Кстати, Паша, если у преподавателя нет клички — значит, к нему относятся равнодушно. Я по-настоящему уверовал в своё призвание, когда получил кличку, и вовсе задрал нос, узнав, что обо мне стали рассказывать анекдоты. Это уже высокая честь, верный признак известной популярности. Тем, что он вошёл в студенческий фольклор, мой завкафедрой гордился больше, чем многочисленными званиями и наградами. Забавный народ — студенты, вы не поверите, но я даже скучаю по ним.
— Вы когда-нибудь ставите на экзаменах двойки? — улыбаясь, спросил я.
— Ещё сколько! Сдать мой курс не так-то просто, на экзаменах, Паша, я сею панику! Если я этих негодяев люблю, это вовсе не значит, что поощряю их халтурить. Мою кафедру вечно критикуют за высокий процент двоек, ректор со мной воюет, но вынужден отступать, так как у меня имеется могучий покровитель — начальник главка министерства. Когда институту нужна помощь, я звоню Борису и все пробиваю. Боря — мой бывший ученик, учёного из него не вышло, но администратор — отменный. И его карьера — моя личная заслуга, поскольку именно я своевременно отчислил его из аспирантуры.
— Он тоже так считает? — засомневался я.
— Представьте себе, да, — подтвердил Баландин. — Борис неоднократно и во всеуслышание говорил, что только благодаря мне он избежал участи стать бездарным кандидатом наук. Он умница и великолепно руководит главком, а в науке был сер и бесцветен. Иной кандидатский диплом скрывает скудный интеллект так же, как хорошо сшитый костюм — сутулую спину и дряблые мышцы. Самый умный человек, которого я знаю, не окончил и восьми классов, что не мешает ему великолепно размышлять и ремонтировать пишущие машинки. Если бы, Паша, изобрели прибор, измеряющий величину и силу ума, произошла бы неслыханная переоценка ценностей.
— Отличный сюжет для фантаста! — подхватил я. — Или кинокомедии с Леоновым в главной роли. Вы меня убедили, хорошо, не буду.
— Что не будете? — не понял Баландин.
— Обижаться на Чернышёва, — пояснил я, — тем более что с обиженным корреспондентом разговор короткий: капризничаешь, куксишься — скатертью дорога. А мне, Илья Михалыч, понравилась цепочка ваших размышлений, о себе-то вы и не рассказывали никогда.
— Исповедуйся вашему брату, — проворчал Баландин, — потом такое о себе прочитаешь…
— Бывает, — согласился я, — в отдельных нетипичных случаях.
— Вам я верю, Паша, — с некоторой торжественностью изрёк Баландин. — Вы не из тех, кто…
— … врёт как сивый мерин, — закончил я. — Надеюсь, что так оно и есть. К тому же Виктор Сергеич мудро и красиво заметил: «Мы недостаточно знакомы, чтобы не доверять друг другу».
— Слишком красиво, — неодобрительно сказал Баландин. — Бойтесь афоризмов, Паша, они игра поверхностного ума и более подходят ораторам, чем мыслителям. Разумеется, — спохватился он, — я вовсе не имею в виду Корсакова, который представляется мне умным человеком и интересным собеседником. Уже одно то, что он смело прервал многообещающие лабораторные испытания ради натурных…
— А вы? — поинтересовался я. — Давно хочу об этом спросить: вот вы, Илья Михалыч, профессор, доктор наук, у вас студенты и аспиранты — почему сами пошли в экспедицию, а не послали кого-нибудь?
Баландин широко улыбнулся.
— Помните, я чуть не подпрыгнул, когда Чернышёв признался, что полез в шторм из любопытства? Вот и я пошёл в море: поглазеть. Ну а если шире — хотелось самому проверить порошок и эмаль, я ведь этими штучками восемь лет занимаюсь. До смерти хотелось, Паша, своими глазами увидеть, проверить и убедиться. Зато теперь я знаю, что с порошком грубо ошибся, не годится он на море, а вот на эмаль, не стану лукавить, очень надеюсь. Если окончательно подтвердится, что адгезия льда к ней минимальна, я вернусь домой, Паша, с высоко поднятым носом. Разве этого мало?
— Много, — заверил я. — Ребятам нравится, что вы легко признали ошибку с порошком, думали, что вы полезете в бутылку и будете настаивать.
— Ну, легко не то слово, — сказал Баландин, — мне было очень даже обидно, ведь на суше порошок зарекомендовал себя совсем неплохо. Но если уж быть честным до конца, друг мой, сия неудача не из тех, о которых долго скорбишь. По большому счёту, наши с вами ошибки — это ошибочки, мелкие уколы самолюбия; настоящая, огромная ошибка, достойная статьи в энциклопедии, по плечу только гению — вспомните хотя бы Роберта Коха с его туберкулином или «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя. — Баландин оживился, чувствовалось, что размышлять на эту тему ему интересно. — Впрочем, гению труднее всего, он слишком одинок, потому что всегда идёт против течения: в истории человечества не было ни одной гениальной идеи, которую сначала не подняли бы на смех и не осыпали оскорблениями, ибо каждая новая идея раздражает своей дерзостью и вызывает ненависть к её создателю. Поэтому в личной жизни гениальные люди чаще других бывают несчастны. Но когда гений умирает и рождённая им идея начинает своё победоносное шествие, люди спохватываются и вспоминают лишь о том, что он сделал для человечества, а не о том, в чём ошибался, с кем жил и какие черты его характера были несносны для окружающих. Меня коробит, когда иные исследователи выкапывают интимные письма великого человека и с энтузиазмом, достойным лучшего употребления, перетряхивают давно остывшее постельное бельё… Паша, я очень отвлёкся, верный признак старческой деградации, как в рассказе Марка Твена «Старый дедушкин баран»; мы говорили об ошибках: так вот, моё отношение к учёному во многом определяется тем, как он их признает. Ошибки цементируют наш опыт, их не надо бояться, они, если хотите, необходимы, ибо развивают способность к сомнению — нужно лишь своевременно их осознать. Иначе — крах. Это необычайно важно, Паша: если человек упорствует в своих ошибках и даже норовит превратить их в победы, он безнадёжен, нет веры ни ему лично, ни его работе. И в этой связи на меня произвело большое впечатление, что Чернышёв безоговорочно признал ошибочность, неточность своего манёвра: в тех обстоятельствах — вы, конечно, помните, что страсти на обсуждении легко могли вспыхнуть — не всякий решился бы на это. За такую принципиальность и самокритичность я готов даже простить ему чудовищный выпад по адресу моего носа.
— Какой выпад?
— Он заявил, что таким носом можно расщепить атомное ядро! — Баландин оглушительно заржал и, вытерев слезы, пояснил: — Это когда я на мостике чуть не вышиб окно.
— Грубиян! — не очень искренне возмутился я.
— Ерунда, — отмахнулся Баландин. — Мой нос послужил темой для острот не одному поколению студентов. Пусть смеются, лучшей разрядки не придумаешь. Знаете, что я заметил? Человек без чувства юмора не способен к научной работе, ему не хватает воображения и критического отношения к себе. Юмор — великая штука, Паша, если человек обижается на шутку, он либо глуп, либо тщеславен, либо то и другое. В смехе есть нечто такое неуловимое, возвышающее нас над рутиной повседневной жизни. Представьте себе мир, из которого исчез юмор, — это была бы катастрофа, сравнимая с той, как если бы исчезло трение. Я вовсе не собираюсь идеализировать нашего капитана, но ценю его, в частности, за то, что он любит шутку и не становится в позу, когда сам оказывается её объектом. Ну а крепкие словечки — вы больше меня видели, Паша, и лучше знаете, как говорят, глубинку: без них, как без смазки, наши подшипники срабатывают со скрипом… Чувствуете, качнуло? Мы отходим от причала. Паша, если б вы знали, как я не люблю качку…
— Ванчурин пообещал дня два штиля, — обнадёжил я. — Корсаков огорчился, обледенения-то не будет, а Федя тут же отреагировал в своей манере: «Ай-ай, как не повезло, Виктор Сергеич, снова солнышко! Что ж, придётся героически загорать».
— Федю можно понять, — сказал Баландин, — ему-то обледенение ни к чему: орден не дадут, зарплаты не прибавят, одна морока и острые ощущения, в каковых ни он, ни его товарищи абсолютно не нуждаются. Со своей колокольни ему открывается именно такая правда. А между тем колокольня на судне одна: капитанский мостик. Обзор оттуда наилучший, и решения принимаются только там.
— Иной раз мучительные, — припомнил я. — «Морально-этический вопрос», как говорил Чернышёв: имеет ли право капитан во имя науки рисковать жизнью находящихся на борту людей? Даже если каждый дал подписку о том, что идёт в экспедицию добровольно. Щепетильная ситуация, Илья Михалыч?
— Пожалуй. — Баландин задумался. — Мне это как-то в голову не приходило… Прививку, о которой он рассказывал, делал-то себе один человек, один — и себе… Ну а вы что скажете?
— Запутался, — признался я. — Нет у меня ещё позиции, что ли. Да и в отличие от Феди не имею я на неё права — нейтральный пассажир…
Баландин покачал головой.
— Нет у нас здесь башни из слоновой кости, друг мой. Нейтральность предполагает другую судьбу, а она может быть для нас лишь одна, общая. Вы меня крайне заинтересовали. Не секрет, что вам говорил тогда капитан?
— Для вас — нет… То ли он проверял, на мне свои ощущения, то ли просто прощупывал пассажира… Я сказал тогда, что знаю, на что иду, и этим выразил полное своё согласие с его решением штормовать…
Баландин одобрительно кивнул.
— … а он, абсолютно для меня неожиданно… попробую припомнить дословно, смысл, во всяком случае: «Мы ведь не на войне, тебе хорошо — бобыль, пустоцвет, а Лыкова шесть человек ждут на берегу». Вот вам и «капитанская колокольня»…
— Когда был разговор? — живо спросил Баландин. — До или после шторма?
— В самом начале.
— И всё-таки он пошёл на риск! — возбуждённо воскликнул Баландин. — Прививку — себе, вам, Никите, всем! — Он вновь задумался, закурил, забыв, что мы уже давно повесили табличку: «За курение — под суд!» — Да, ситуация щепетильная, я бы сказал, даже очень…
Теоретическая конференция
В дверь постучали.
— Вот вы здесь сидите и ничего не знаете! — Птаха просунул голову в каюту. — Давно в цирке не были? Мы рванулись наверх. По дороге Птаха сообщил, что капитан порта попросил Чернышёва расчистить ото льда бухту, а это зрелище получше всякого цирка, потому что туда пускают по билетам, а здесь бесплатно.
Не очень, пока что, понимая, мы выбрались на бак, откуда доносился сочный смех Корсакова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
— Какой там повести — для серии очерков.
— Разве? Мне казалось, что вы замахнулись на большее. Дерзайте, Паша, запас высоты у вас имеется, судя по вашей книжке. У меня есть знакомый писатель, он тоже начинал с очерков, а теперь издаёт толстые книги; правда, очерки его были интереснее… Я очень рад, что вы остались, мне без… — Он щёлкнул пальцами. — Я к вам привык, в моем возрасте привычные связи рвутся трудно, а новые завязываются ещё труднее.
— В термосе чай крепкий. Хотите?
— С удовольствием, — обрадовался Баландин. — Рая очень милая девушка, но ворчит, когда опаздываешь к завтраку. — Он налил в стакан чаю, открыл пачку печенья и присел, явно располагаясь к беседе. — Чернышёв, Паша, нелёгкий человек, но зато с оригинальным умом и своеобразным, не лишённым иронии отношением к людям. Мне такие встречались, похожим был мой первый заведующий кафедрой, известный учёный: он зачастую бывал груб и циничен, мне, тогда ещё зелёному аспиранту, казалось, что он надо мной издевается и выставляет на всеобщее посмешище; я бесился, подавал заявления об уходе, в конце концов, оставался и давно считаю годы, проведённые под его руководством, наиболее важными в своей научной жизни. «Лучше с умным потерять, чем с дураком найти», — любила говорить моя мать; незаурядная личность имеет право на трудный характер. Не стану проводить прямой аналогии, но Чернышёв из людей такого типа. Если не обращать внимания, закрыть глаза на его недостатки, — кстати говоря, естественные для человека его профессии, — то обнаружится личность, из общения с которой вы почерпнёте много пользы. Не обижайтесь на него, Паша.
— Вам легко советовать, — проворчал я, — вы здесь нужны, необходимы, а каково чувствовать себя нежеланным пассажиром и вдобавок курицей? Согласитесь, не очень-то приятно дожить до тридцати семи лет и неожиданно узнать, что ты курица, причём с бараньими или верблюжьими мозгами. Лично во мне это вызывает чувство протеста — быть может, необоснованного, однако…
Баландин прыснул.
— Вас ведь не собираются жарить, — успокоил он, — подумаешь, курица. Ну, и что из этого? Не дожидайтесь сочувствия от человека, который, перешагнув через полсотни, стал жирафом. Впрочем, я привык, студенты — за моей спиной, разумеется, — кличут меня Холстомером. — Баландин весело заржал и стал, в самом деле, удивительно похож на жизнерадостную лошадь. — Кстати, Паша, если у преподавателя нет клички — значит, к нему относятся равнодушно. Я по-настоящему уверовал в своё призвание, когда получил кличку, и вовсе задрал нос, узнав, что обо мне стали рассказывать анекдоты. Это уже высокая честь, верный признак известной популярности. Тем, что он вошёл в студенческий фольклор, мой завкафедрой гордился больше, чем многочисленными званиями и наградами. Забавный народ — студенты, вы не поверите, но я даже скучаю по ним.
— Вы когда-нибудь ставите на экзаменах двойки? — улыбаясь, спросил я.
— Ещё сколько! Сдать мой курс не так-то просто, на экзаменах, Паша, я сею панику! Если я этих негодяев люблю, это вовсе не значит, что поощряю их халтурить. Мою кафедру вечно критикуют за высокий процент двоек, ректор со мной воюет, но вынужден отступать, так как у меня имеется могучий покровитель — начальник главка министерства. Когда институту нужна помощь, я звоню Борису и все пробиваю. Боря — мой бывший ученик, учёного из него не вышло, но администратор — отменный. И его карьера — моя личная заслуга, поскольку именно я своевременно отчислил его из аспирантуры.
— Он тоже так считает? — засомневался я.
— Представьте себе, да, — подтвердил Баландин. — Борис неоднократно и во всеуслышание говорил, что только благодаря мне он избежал участи стать бездарным кандидатом наук. Он умница и великолепно руководит главком, а в науке был сер и бесцветен. Иной кандидатский диплом скрывает скудный интеллект так же, как хорошо сшитый костюм — сутулую спину и дряблые мышцы. Самый умный человек, которого я знаю, не окончил и восьми классов, что не мешает ему великолепно размышлять и ремонтировать пишущие машинки. Если бы, Паша, изобрели прибор, измеряющий величину и силу ума, произошла бы неслыханная переоценка ценностей.
— Отличный сюжет для фантаста! — подхватил я. — Или кинокомедии с Леоновым в главной роли. Вы меня убедили, хорошо, не буду.
— Что не будете? — не понял Баландин.
— Обижаться на Чернышёва, — пояснил я, — тем более что с обиженным корреспондентом разговор короткий: капризничаешь, куксишься — скатертью дорога. А мне, Илья Михалыч, понравилась цепочка ваших размышлений, о себе-то вы и не рассказывали никогда.
— Исповедуйся вашему брату, — проворчал Баландин, — потом такое о себе прочитаешь…
— Бывает, — согласился я, — в отдельных нетипичных случаях.
— Вам я верю, Паша, — с некоторой торжественностью изрёк Баландин. — Вы не из тех, кто…
— … врёт как сивый мерин, — закончил я. — Надеюсь, что так оно и есть. К тому же Виктор Сергеич мудро и красиво заметил: «Мы недостаточно знакомы, чтобы не доверять друг другу».
— Слишком красиво, — неодобрительно сказал Баландин. — Бойтесь афоризмов, Паша, они игра поверхностного ума и более подходят ораторам, чем мыслителям. Разумеется, — спохватился он, — я вовсе не имею в виду Корсакова, который представляется мне умным человеком и интересным собеседником. Уже одно то, что он смело прервал многообещающие лабораторные испытания ради натурных…
— А вы? — поинтересовался я. — Давно хочу об этом спросить: вот вы, Илья Михалыч, профессор, доктор наук, у вас студенты и аспиранты — почему сами пошли в экспедицию, а не послали кого-нибудь?
Баландин широко улыбнулся.
— Помните, я чуть не подпрыгнул, когда Чернышёв признался, что полез в шторм из любопытства? Вот и я пошёл в море: поглазеть. Ну а если шире — хотелось самому проверить порошок и эмаль, я ведь этими штучками восемь лет занимаюсь. До смерти хотелось, Паша, своими глазами увидеть, проверить и убедиться. Зато теперь я знаю, что с порошком грубо ошибся, не годится он на море, а вот на эмаль, не стану лукавить, очень надеюсь. Если окончательно подтвердится, что адгезия льда к ней минимальна, я вернусь домой, Паша, с высоко поднятым носом. Разве этого мало?
— Много, — заверил я. — Ребятам нравится, что вы легко признали ошибку с порошком, думали, что вы полезете в бутылку и будете настаивать.
— Ну, легко не то слово, — сказал Баландин, — мне было очень даже обидно, ведь на суше порошок зарекомендовал себя совсем неплохо. Но если уж быть честным до конца, друг мой, сия неудача не из тех, о которых долго скорбишь. По большому счёту, наши с вами ошибки — это ошибочки, мелкие уколы самолюбия; настоящая, огромная ошибка, достойная статьи в энциклопедии, по плечу только гению — вспомните хотя бы Роберта Коха с его туберкулином или «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя. — Баландин оживился, чувствовалось, что размышлять на эту тему ему интересно. — Впрочем, гению труднее всего, он слишком одинок, потому что всегда идёт против течения: в истории человечества не было ни одной гениальной идеи, которую сначала не подняли бы на смех и не осыпали оскорблениями, ибо каждая новая идея раздражает своей дерзостью и вызывает ненависть к её создателю. Поэтому в личной жизни гениальные люди чаще других бывают несчастны. Но когда гений умирает и рождённая им идея начинает своё победоносное шествие, люди спохватываются и вспоминают лишь о том, что он сделал для человечества, а не о том, в чём ошибался, с кем жил и какие черты его характера были несносны для окружающих. Меня коробит, когда иные исследователи выкапывают интимные письма великого человека и с энтузиазмом, достойным лучшего употребления, перетряхивают давно остывшее постельное бельё… Паша, я очень отвлёкся, верный признак старческой деградации, как в рассказе Марка Твена «Старый дедушкин баран»; мы говорили об ошибках: так вот, моё отношение к учёному во многом определяется тем, как он их признает. Ошибки цементируют наш опыт, их не надо бояться, они, если хотите, необходимы, ибо развивают способность к сомнению — нужно лишь своевременно их осознать. Иначе — крах. Это необычайно важно, Паша: если человек упорствует в своих ошибках и даже норовит превратить их в победы, он безнадёжен, нет веры ни ему лично, ни его работе. И в этой связи на меня произвело большое впечатление, что Чернышёв безоговорочно признал ошибочность, неточность своего манёвра: в тех обстоятельствах — вы, конечно, помните, что страсти на обсуждении легко могли вспыхнуть — не всякий решился бы на это. За такую принципиальность и самокритичность я готов даже простить ему чудовищный выпад по адресу моего носа.
— Какой выпад?
— Он заявил, что таким носом можно расщепить атомное ядро! — Баландин оглушительно заржал и, вытерев слезы, пояснил: — Это когда я на мостике чуть не вышиб окно.
— Грубиян! — не очень искренне возмутился я.
— Ерунда, — отмахнулся Баландин. — Мой нос послужил темой для острот не одному поколению студентов. Пусть смеются, лучшей разрядки не придумаешь. Знаете, что я заметил? Человек без чувства юмора не способен к научной работе, ему не хватает воображения и критического отношения к себе. Юмор — великая штука, Паша, если человек обижается на шутку, он либо глуп, либо тщеславен, либо то и другое. В смехе есть нечто такое неуловимое, возвышающее нас над рутиной повседневной жизни. Представьте себе мир, из которого исчез юмор, — это была бы катастрофа, сравнимая с той, как если бы исчезло трение. Я вовсе не собираюсь идеализировать нашего капитана, но ценю его, в частности, за то, что он любит шутку и не становится в позу, когда сам оказывается её объектом. Ну а крепкие словечки — вы больше меня видели, Паша, и лучше знаете, как говорят, глубинку: без них, как без смазки, наши подшипники срабатывают со скрипом… Чувствуете, качнуло? Мы отходим от причала. Паша, если б вы знали, как я не люблю качку…
— Ванчурин пообещал дня два штиля, — обнадёжил я. — Корсаков огорчился, обледенения-то не будет, а Федя тут же отреагировал в своей манере: «Ай-ай, как не повезло, Виктор Сергеич, снова солнышко! Что ж, придётся героически загорать».
— Федю можно понять, — сказал Баландин, — ему-то обледенение ни к чему: орден не дадут, зарплаты не прибавят, одна морока и острые ощущения, в каковых ни он, ни его товарищи абсолютно не нуждаются. Со своей колокольни ему открывается именно такая правда. А между тем колокольня на судне одна: капитанский мостик. Обзор оттуда наилучший, и решения принимаются только там.
— Иной раз мучительные, — припомнил я. — «Морально-этический вопрос», как говорил Чернышёв: имеет ли право капитан во имя науки рисковать жизнью находящихся на борту людей? Даже если каждый дал подписку о том, что идёт в экспедицию добровольно. Щепетильная ситуация, Илья Михалыч?
— Пожалуй. — Баландин задумался. — Мне это как-то в голову не приходило… Прививку, о которой он рассказывал, делал-то себе один человек, один — и себе… Ну а вы что скажете?
— Запутался, — признался я. — Нет у меня ещё позиции, что ли. Да и в отличие от Феди не имею я на неё права — нейтральный пассажир…
Баландин покачал головой.
— Нет у нас здесь башни из слоновой кости, друг мой. Нейтральность предполагает другую судьбу, а она может быть для нас лишь одна, общая. Вы меня крайне заинтересовали. Не секрет, что вам говорил тогда капитан?
— Для вас — нет… То ли он проверял, на мне свои ощущения, то ли просто прощупывал пассажира… Я сказал тогда, что знаю, на что иду, и этим выразил полное своё согласие с его решением штормовать…
Баландин одобрительно кивнул.
— … а он, абсолютно для меня неожиданно… попробую припомнить дословно, смысл, во всяком случае: «Мы ведь не на войне, тебе хорошо — бобыль, пустоцвет, а Лыкова шесть человек ждут на берегу». Вот вам и «капитанская колокольня»…
— Когда был разговор? — живо спросил Баландин. — До или после шторма?
— В самом начале.
— И всё-таки он пошёл на риск! — возбуждённо воскликнул Баландин. — Прививку — себе, вам, Никите, всем! — Он вновь задумался, закурил, забыв, что мы уже давно повесили табличку: «За курение — под суд!» — Да, ситуация щепетильная, я бы сказал, даже очень…
Теоретическая конференция
В дверь постучали.
— Вот вы здесь сидите и ничего не знаете! — Птаха просунул голову в каюту. — Давно в цирке не были? Мы рванулись наверх. По дороге Птаха сообщил, что капитан порта попросил Чернышёва расчистить ото льда бухту, а это зрелище получше всякого цирка, потому что туда пускают по билетам, а здесь бесплатно.
Не очень, пока что, понимая, мы выбрались на бак, откуда доносился сочный смех Корсакова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32