А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Оно ему самому показалось столь значительным, что черновик его он вклеил в дневник. Письмо действительно замечательное, и нельзя не привести его полностью.
«Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы – мне; больше, чем лирическое.
Я обращаюсь к Вашей человечности, к Вашему уму, к Вашему благородству, к Вашей чуткости, потому что совсем не хочу язвить и обижать Вас, как Вы – меня; я не обращаюсь поэтому к той «мертвой невинности», которой в Вас не меньше, чем во мне.
«Роковая пустота» есть и во мне и в Вас. Это – или нечто очень большое, и тогда – нельзя этим корить друг друга; рассудим не мы; или очень малое, наше, частное, «декадентское», – тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают.
Также только вкратце хочу напомнить Вам наше личное: нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самой глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное. Во мне не изменилось ничего (это моя трагедия, как и Ваша), но только рядом с второстепенным проснулось главное.
Не знаю (или – знаю), почему оно не проснулось в Вас.
В наших отношениях всегда было замалчиванье чего-то; узел этого замалчиванья завязывался все туже, но то было естественно и трудно, как все кругом было трудно, потому что все узлы были затянуты туго – оставалось только рубить.
Великий октябрь их и разрубил. Это не значит, что жизнь не напутает сейчас же новых узлов; она их уже напутывает; только это будут уже не те узлы, а другие.
Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше.
Неужели Вы не знаете, что «России не будет» так же, как не стало Рима – не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Также – не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что «старый мир» уже расплавился?»
Вот какое это письмо, удивительное по глубине мысли и энергии ее выражения. Однако на следующий день Блок передумал и решил ответить Гиппиус тоже в стихах.
Женщина, безумная гордячка!
Мне понятен каждый ваш намек,
Белая весенняя горячка
Всеми гневами звенящих строк!
Все слова – как ненависти жала,
Все слова – как колющая сталь!
Ядом напоенного кинжала
Лезвие целую, глядя в даль…
Но в дали я вижу – море, море,
Исполинский очерк новых стран.
Голос ваш не слышу в грозном хоре,
Где гудит и воет ураган!
Страшно, сладко, неизбежно, надо
Мне – бросаться в многопенный вал,
Вам – зеленоглазою наядой
Петь, плескаться у ирландских скал.
Высоко – над нами – над волнами, –
Как заря над черными скалами –
Веет знамя – Интернацьонал!
(«Ненавидеть интернационализм – не знать и не чуять силы национальной», – утверждал Блок. «Ирландские скалы» – потому что в «Последних стихах» упоминаются «Ирландия океанная» и «лезвия ее острых скал».
Нельзя не пожалеть, что письмо к Гиппиус осталось неотправленным: в нем сказано гораздо больше, нежели в стихах, и любопытно, какое впечатление произвели бы эта страстная исповедь и этот вдохновенный призыв даже на такого ожесточившегося человека, как автор «Последних стихов».
Свое стихотворение Блок написал на обороте обложки только что вышедшей весьма неказистого вида книжки, где были объединены «Двенадцать» и «Скифы», – и 6 июня послал Зинаиде Николаевне. Судя по ее воспоминаниям, она отреагировала так: «Нет, кончено, кончено. Прячу брошюрку без возврата, довольно, взорваны мосты…»
На самом деле ничего кончено не было. Не таким человеком была Зинаида Николаевна, чтобы уняться. Травлю Блока она не прекратила. В частности, о стихотворном послании его высказалась в печати в особенно оскорбительном тоне.
Остается коротко досказать историю их отношений.
В солнечный, осенний день, 3 октября все того же 1918 года, по Садовой громыхал переполненный вагон трамвая. Сильно поблекшая Зинаида Николаевна сидела не поднимая глаз. Вдруг – такой знакомый, неповторимо-особенный голос: «Здравствуйте…» Это был Блок.
Если верить Гиппиус, между ними произошел короткий напряженный разговор:
« – Подадите ли вы мне руку?
– Лично – да. Только лично. Не общественно.
– Благодарю вас… Вы, говорят, уезжаете?
– Что ж… Тут или умирать – или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении…
– Умереть во всяком положении можно…»
Говорили громко. Вагон прислушивался к странному разговору.
На ближайшей остановке Гиппиус выходила. Блок вышел за ней на площадку. В последний раз мелькнуло его потемневшее, исхудавшее лицо, синяя рубашка, военный картуз.
Прошло шестнадцать с лишним лет с того весеннего дня, когда юный, застенчивый студент пришел в дом Мурузи записываться на лекцию Мережковского. Казалось бы, на нынешний наш счет, срок совсем небольшой. Но как много чего случилось в эти годы, и какой глубокой пропастью разделили они двух людей, случайно столкнувшихся в трамвайном вагоне…
Больше они не встречались. Свое ожесточение Зинаида Гиппиус увезла с собой в эмиграцию.
… Имя автора «Двенадцати», «Скифов» и «Интеллигенции и Революции» в 1918 году не сходило со страниц антисоветской газетно-журнальной прессы. Как только не обзывали его: «органически кощунственный талант», человек «рабьей психологии», впавший в «похмельно-публичные покаяния», «ренегат побежденной и павшей культуры, вчерашний раб ее, ныне спешащий за колесницей победителя», «восторженный бард разнузданного и развращенного охлоса», «продавшийся большевикам» – то ли за крупный куш, то ли за теплое местечко, то ли из страха…
Если в правоэсеровском «Возрождении» вопили, что «выбежавший из ресторана и юродствующий» Блок «издевается над несчастным интеллигентом», то в бульварном «Раннем утре» парфюмерный стихотворец В.Шершеневич (будущий лидер имажинизма) дошел до такой наглости, что уверял, будто Блок в своем «преклонении перед властью» при изменившихся обстоятельствах готов будет «воспевать ус Вильгельма».
О «тяжелом и темном кощунстве», «вульгарности», «лубочности», «нелепом жаргоне» и «отвратительных картинах» поэмы «Двенадцать», написанной «как бы в бреду тифозном», наперерыв разглагольствовали присяжные литературные критики – Ю.Айхенвальд, А.Измайлов, Л.Войтоловский, Н.Абрамович, А.Тыркова, М.Алданов, П.Арзубьев (Губер), А.Гизетти и множество других. Вслед за ними и бесчисленные, часто безыменные фельетонисты изощряли свое копеечное остроумие над «косноязычными стихами», «балалаечным напевом», «напоминающими солдатские песни в провинциальных гарнизонах».
В журнальчике «Книжный угол» (где, случалось, печатались и достойные люди) Блока поносили просто площадным образом: «словоблуд», «резво разводящий трепака по лужам крови»; «довольно циничной гармошки, на которой Ал. Блок похабно ухает свои „Двенадцать“, услаждая слух нового хозяина жизни».
После всего такого легко представить себе, как отнеслись к автору «Двенадцати» в стане открытых политических врагов Октябрьской революции и Советской власти. Об этом отчасти можно судить по любопытному рассказу Всеволода Иванова, которому однажды довелось встретиться с адмиралом Колчаком в домашней обстановке, за чашкой чая.
Узнав, что его собеседник переписывается с Горьким, «Колчак помолчал, помешал ложечкой, а затем сказал задумчиво: „И Горький, – и опять, чуть помолчав, он добавил: – и в особенности Блок талантливы“. Затем слегка глотнул чаю и сказал: „И все же их обоих, когда возьмем Москву, придется повесить… Очень, очень талантливы…“»
2
Испытание ненавистью, глумлением и клеветой Блок встретил мужественно. Нельзя не оценить по достоинству его человеческой и гражданской отваги. Нужно было до конца верить в правду революции и в свою правоту, чтобы с таким великолепным презрением отнестись к злобной и подлой травле. Одинокий, молчаливый, сдержанный человек неожиданно для всех, кто его знал или только слышал о нем, оказался бесстрашным воином, готовым «за святое дело мертвым лечь».
Когда думаешь о том, с какой стойкостью и с каким достоинством держался Блок среди обступивших его со всех сторон врагов, клеветников, злопыхателей, вспоминаешь слова другого поэта, закалившего свою душу в жестокой борьбе:
Он слышит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья…
Тринадцатое мая 1918 года. В переполненном Тенишевском зале идет вечер поэтов – тот самый, от участия в котором, из-за Блока и его «Двенадцати», отказались некоторые видные поэты. Несмотря на этот поразивший его демарш, Блок на вечер пришел.
В конце первого отделения Любовь Дмитриевна прочитала «Двенадцать». Новая публика, заполнившая старый зал, приняла поэму восторженно.
Совсем иначе судили и рядили именитые литераторы, собравшиеся в тесной комнатке за эстрадой. Некий либеральный профессор от изящной словесности, перекрывая шум, авторитетно разъяснял, что «Двенадцать» – это так, ничего особенного, вещь традиционная, перепевающая на новый лад некрасовских «Коробейников», а Христос – вообще ни к чему, ни к селу ни к городу.
Тут в комнату вошел Блок. Воцарилось тяжелое, недоброжелательное молчание. Перед Блоком расступились, но никто с ним не поздоровался, – одни демонстративно отвернулись, другие неуклюже сделали вид, что не заметили. Блок остановился посреди комнаты, как бы отделенный от остальных незримой чертой. «Взгляните, какая у него виноватая спина…» – прошипел профессор достаточно внятно, чтобы его расслышали. Блок резко повернулся и в упор посмотрел на профессора, потом медленно, холодно и презрительно обвел глазами присутствующих. Все, потупившись, молчали.
И только один начинающий поэт, которому в первый раз предстояло выступить с эстрады (это был Вс.Рождественский, рассказавший об этом эпизоде в своих воспоминаниях), весь под впечатлением только что услышанной поэмы, бросился к Блоку и заговорил, сбиваясь от волнения: «Александр Александрович!.. Это замечательно…» Блок слушал молча – и вдруг улыбнулся своей слабой, нежной улыбкой, так чудесно преображавшей его строгое, неподвижное лицо, и горячо пожал юноше руку…
После «Двенадцати» и «Скифов» Блок погрузился в прозу. В марте, апреле и мае 1918 года были написаны, одно за другим, девять произведений, жанровую природу которых, как всегда у Блока, определить можно лишь приблизительно: лирическая проза. Тут и размышления об искусстве, и нечто автобиографическое, и острые фельетоны и исторический очерк.
Но о чем бы ни шла речь, все это – боевая революционная публицистика, так или иначе связанная с идейной, исторической и социально-нравственной проблематикой «Двенадцати» и «Скифов» и целиком проникнутая острейшим ощущением времени – его величия и неповторимости.
О чувстве времени Блок прекрасно сказал во вступлении к лекции о Катилине, прочитанной 19 мая в Школе журнализма: «Говорить о чем-либо с академических точек зрения сейчас, по-моему, не только трудно, но и опасно; опасно потому, что можно погрузиться в эпоху, слишком чуждую нам; этим можно заниматься в мирные времена; наша же великая и полная тревоги эпоха не простит нам измены; едва мы перестанем ощущать ее, у нас отнимутся крылья; без крыльев же нельзя ничего ни понять, ни различить в нашем времени; без крыльев, без широко открытых глаз, без напряженного слуха – мы не увидим в нем ничего, кроме яростной путаницы, которая может погрузить только в полное отчаянье, может лишить и самого желания жить».
В статье «Искусство и Революция» (предназначенной служить предисловием к одноименному трактату Рихарда Вагнера) говорится о будущем искусства как свободного выражения свободного народа, призванного к творческой жизни «великой и всемирной революцией».
«Дневник женщины, которую никто не любил» – проникновенный рассказ об одной жалкой жизни, о несчастной жертве ужаса и пошлости старого мира, о безысходном человеческом горе.
В незавершенном автобиографическом рассказе «Исповедь язычника» должна была прозвучать тема человеческой совести. Прошлое здесь повернуто в современность.
Рассказ начинается с гротескной картины великопостных дней восемнадцатого года: «… русской церкви больше нет. Я и многие подобные мне лишены возможности скорбеть об этом, потому что церкви нет, но храмы не заперты и не заколочены; напротив, они набиты торгующими и продающими Христа, как давно уже не были набиты. Церковь умерла, а храм стал продолжением улицы. Двери открыты, посредине лежит мертвый Христос. Вокруг толпятся и шепчутся богомолки в мужских и женских платьях: они спекулируют; напротив, через улицу, кофейня; двери туда тоже открыты; там сидят за столиками люди с испитыми лицами; это картежники, воры и убийцы: они тоже спекулируют. Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов