А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

те и другие перемигиваются через улицу; они понимают друг друга. В кофейню я еще зайду, а в церковь уже не пойду. Церковные мазурики для меня опаснее кофейных».
Маленький, с блеском написанный фельетон «Сограждане» – образец того свободного, сжатого, острого, пронизанного искрами иронии и сарказма прозаического стиля, которым овладевал Блок в своей революционной публицистике. О характере этого стиля можно судить и по только что приведенному отрывку из «Исповеди язычника». В «Согражданах» беспощадно высмеяны дипломированные и чиновные обыватели, смертельно напуганные народной революцией.
В другом, столь же блестящем, фельетоне «Русские дэнди» увековечен портрет типического представителя той части буржуазной молодежи, которая, задавая тон в литературной и окололитературной среде, была заражена страшным ядом голого цинизма и дешевого снобизма, опустошавших и разъедавших человеческие души.
Молодой человек, с которым встретился Блок на литературном вечере, спокойно и равнодушно предавался самообнажению: «Все мы – дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии… Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но если осуществится социализм, нам останется только умереть… Все мы – наркоманы, опиисты; женщины наши – нимфоманки. Нас – меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами…»
И, провожая Блока до дому, на темных улицах, на резком ветру он наизусть читал десятки стихотворений, «ничем друг с другом не связанных, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы».
Бойкий молодой человек не только признавался, но и обвинял: «Вы же ведь и виноваты в том, что мы такие. – Кто – мы? – Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень».
Блок не мог не признать исторической вины, лежавшей на поэтах его поколения: «Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог».
С отвращением и ужасом заглянул он в «узкий и страшный колодец» безверия, цинизма, мнимой духовности. «А ведь в рабочей среде и в среде крестьянской тоже попадаются уже свои молодые дэнди. Это – очень тревожно. В этом есть тоже своего рода возмездие».
Очерк «Катилина» Блок называл самым любимым из всего, что написал прозой. Это действительно великолепная вещь. Андрей Белый, назвав очерк не статьей, а «драматической поэмой», справедливо нашел в нем «монументальность, полет и всемирно-исторический взгляд, соединенный с тончайшими индивидуальными переживаниями».
Помимо того что Блок рассказал непосредственно о «римском большевике» Каталине и сверх того, что связано в очерке с идеей «Двенадцати», он раскрыл здесь самое существо своего понимания поэзии: личная страсть каждого настоящего поэта всегда насыщена духом его эпохи, ибо в «поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим».
В целом все, что Блок написал (и частично напечатал) в первую половину 1918 года, укрепляло занятую им общественно-литературную позицию. Этому же служили и его участившиеся публичные выступления.
Он не любил выступать, считал, что на эстраде «выматывается душа», а с вымотанной душой негоже показываться публике, жадной до зрелищ, в том числе и до лицезрения живого поэта. Но теперь, когда литература раскололась на два лагеря, он не считал возможным уклоняться от выступлений так решительно, как делал это раньше.
Он не раз появлялся перед многолюдной аудиторией – студенческой, рабочей, красноармейской, выступил и на большом «вечере искусства» с крайне пестрой программой (Шаляпин, Куприн, Амфитеатров, Зелинский и др.), устроенном в Мариинском театре.
Во всех случаях публика, конечно, шумно и настойчиво требовала, чтобы он читал «Двенадцать». Но их-то он не читал никогда, – не умел.
С чтением «Двенадцати» неизменно выступала Любовь Дмитриевна. Пропаганда великой поэмы, бесспорно, была ее серьезной заслугой.
Однако, по почти единодушным отзывам слушавших Любовь Дмитриевну, читала она плохо, впадая в дурную театральщину. Крупная, казавшаяся даже громоздкой женщина, с высоко, до самых плеч, обнаженными массивными руками, жестикулируя и резко вскрикивая, металась по эстраде, то садилась, то вскакивала. Мои собственные впечатления не столь удручающие (правда, относятся они к более позднему времени): Любовь Дмитриевна в самом деле «играла» – то глазом, то плечом, прохаживалась подбоченившись, но криков и завываний не было.
Иным наблюдавшим чтение Любови Дмитриевны в присутствии Блока казалось, что слушать ему было досадно и неприятно. Вряд ли так было. Нужно думать, Любовь Дмитриевна советовалась с Блоком и следовала его советам. Во всяком случае, его не только не шокировала такая манера чтения, но он отзывался о ней одобрительно, а однажды заметил даже, что «Люба читала замечательно». Известно, что он водил Любовь Дмитриевну слушать грубоватого куплетиста Савоярова, искусство которого ценил высоко. Очевидно, он полагал, что читать «Двенадцать» нужно именно так, – а читать так он не умел и не научился. Для этого ему нужно было бы самому стать, как он выразился, эстрадным «поэтом-куплетистом».
Вот что было сказано в газетном отчете об упомянутом вечере в Мариинском театре: «"Двенадцать", целую современную драму революции и развала, прочла г-жа Блок-Басаргина. В голосе – много тонов страсти, горечи, сарказма, отчаянья, страшных контрастов… Но вот он и сам, – таинственный, оригинальный поэт, которого читает вся мыслящая Россия».
Блок обычно читал «Скифов», а главным образом – старые стихи. Делал он это с досадой и раздражением.
Очерк «Русские дэнди» начинается такой фразой: «Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи».
В другой раз он отговаривается от настойчивого предложения выступить на «каком-то триумфальном вечере»: «…читать всякое старье – для чего и для кого?»
А подготавливая новое издание стихотворений, записывает: «Ночью я проснулся в ужасе („опять весь старый хлам в книги“)».
Получилось в самом деле неожиданно, странно, необъяснимо: поэт, создавший гениальную, ни на что не похожую поэму, мгновенно облетевшую всю страну, замолчал – словно сорвал голос на самой высокой ноте. От него ждали новых творений – и не просто новых в смысле: новонаписанных, но таких же по существу новых, как «Двенадцать».
Еще накануне революции Блок подумал, что писать стихи ему, в сущности, уже не стоит, потому что он слишком хорошо умеет это делать: «Надо еще измениться (или – чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал». Он и в самом деле остывал к лирическим стихам: в 1916 году было написано всего пять стихотворений, в 1917-м – ни одного. Когда же вокруг все изменилось, он не только вернулся к творчеству, но и открыл для себя совершенно новые творческие возможности.
Он слишком остро чувствовал изношенность прежних, привычных ему поэтических форм и бессилие того тонкого, гибкого, но и хрупкого стихотворного языка, которым владел с таким совершенством, чтобы, пользуясь ими, попытаться передать оглушивший его шум крушения старого мира. Тут нужна была другая музыка.
В «Двенадцати» Блок обрел новые богатейшие источники поэтического, обратившись к куплетным и песенно-частушечным формам стиха, к живой разговорной речи петроградской улицы, к языку революционных лозунгов и прокламаций.
Даже гений поступает так безоглядно лишь в молодости, когда все кажется возможным и доступным. Однако верным остается и то, что сказал Пикассо: художнику нужно потратить много времени, чтобы стать наконец молодым.
В «Двенадцати» восторжествовала не предусмотренная никакими правилами, не подчиненная никаким нормам вечная молодость и свежесть непрерывно обновляющегося искусства.
Поэма и поразила всех, кому медведь не наступил на ухо, не только энергией революционного пафоса, но и резкой, ошеломляющей новизной стиля, языка, стиха, всей своей музыки. Поэма прозвучала дерзким вызовом литературным староверам и чистоплюям, восхитила тех, кто ждал от поэзии свежего слова. Но даже самые ожесточенные хулители «Двенадцати» (не говоря, разумеется, о бульварных борзописцах, которым вообще не было дела до искусства) не могли не признать, что в русской поэзии такого еще не было.
Блок и сам понимал, что после «Двенадцати» возврат к прежней лирической манере для него внутренне невозможен. Единственная, в сущности, попытка его написать что-то новое в стихах, при всей ее беглости и незавершенности, симптоматична. Это – наброски «Русского бреда», относящиеся к февралю 1918 года:
Зачинайся, русский бред…
… Древний образ в темной раке,
Перед ним подлец во фраке,
В лентах, звездах и крестах…
Воз скрипит по колее,
Поп идет по солее…
Он неоднократно возвращался к этому замыслу и в апреле 1919-го набросал продолжение – на особенно волновавшую его тему заразного гниения еще не похороненного трупа старой России:
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно.
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и туг
В кучу сбившиеся тупо
Толстопузые мещане
Злобно чтут
Дорогую память трупа –
Там и тут,
Там и тут…
Так звени стрелой в тумане
Гневный стих и гневный вздох…
(Здесь, конечно, отзвук гоголевской «струны, звенящей в тумане».)
Однако из этого интересного замысла так ничего и не вышло. И в дальнейшем Блок стихов больше не писал, если не считать нескольких вещей на случай (кроме шуточных), переработок юношеского и малоплодотворных попыток продолжить «Возмездие». И все это было сделано в прежней, давно освоенной манере.
Вот в мае 1918 года он перерабатывает юношеское (1899 года) стихотворение «Река несла по ветру льдины…». Дополнения и изменения столь значительны, что, по существу, это – новое стихотворение, получившее заглавие: «Одиночество».
Друзей бывалых вереница,
Врагов жестокие черты,
Любивших и любимых лица
Плывут из серой темноты…
И было сладко быть усталым,
Отрадно так, как никогда,
Что сердце больше не желало
Ни потрясений, ни труда,
Ни лести, ни любви, ни славы,
Ни просветлений, ни утрат…
Воспоминанья величаво,
Как тучи, обняли закат,
Нагромоздили груду башен,
Воздвигли стены, города,
Где небосклон был желт и страшен,
И грозен в юные года…
Всего этого в первоначальном тексте не было, – здесь поэт говорит старыми словами о себе нынешнем, о том, что растравляет его душу сегодня.
Не правда ли, странно звучит это у поэта, только что написавшего «Двенадцать», – и потому, как сказано, и потому, что сказано. Откуда эта вспышка депрессии?
Да все оттуда же. Блок, конечно же, не мог стать другим, изменить свою психическую природу.» По-прежнему он такой же нервный, болезненно восприимчивый к малейшим колебаниям исторической погоды и к мельчайшим случайностям быта. Все – как и прежде. Вот он записывает: «Заботы. Молчание и мрак. А через три дня: „Очень бодро… Много мыслей и планов“.
И все так же таил он постоянные перепады своего настроения от посторонних глаз и ушей, мучился ими наедине с самим собой.
Приступы сомнений и отчаянья, «потери крыльев» шли от громадной требовательности и к жизни и к себе самому, от нетерпеливого ожидания чуда и боязни, что чуда не будет. Уже в апреле он записывает: «После январских восторгов – у меня подлая склеротическая вялость и тупость». Из окружающих эту других записей видно, как угнетала и обезволивала Блока живучесть той человеческой нечисти, о которой он хотел сказать в «Русском бреде».
Подчас нервозность настолько охватывала Блока, что он начинал испытывать настоящую душевную боль от таких вещей, на которые другой, более защищенный человек и внимания никакого не обратил бы. Даже невзрачный участок заболоченной местности по дороге в Стрельну (куда Блок ездит купаться) вызывает в нем нестерпимое отвращение, для нас просто непостижимое. (Чувство, впрочем, знакомое Достоевскому: «Странное свойство: я способен ненавидеть места и предметы точно как будто людей», – говорит у него подросток Аркадий Долгорукий.)
В иные дни его снедает какой-то непонятный ему самому недуг, угнетает дурная погода, раздражают собственная вялость и молчаливость, тяжелая шинель, прохудившиеся сапоги. И тогда в дневнике появляется: «Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко – на солнце, и жить совершенно иначе».
И тут же, рядом – слова веры и надежды, обращенные к колеблющимся и сомневающимся: «Случайное и временное никогда не может разочаровать настоящего художника, который не в силах ошибаться и разочаровываться, ибо дело его есть дело будущего»; «Надо выдержать трудное время… Ждать – не века. Надо только надеяться и любить, и тогда благословение великого снизойдет скорее, чем мы думаем».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов