А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Только один чопорно-сановный старик в советской военной форме, явно из царских генералов, резко не понравился Блоку: «Какое старорежимное лицо!.. Это первое определенно неприятное лицо, которое я вижу здесь». Старик почувствовал неприязнь Блока и вступил в обсуждение его персоны. «Я, видите ли, наслышался здесь о нем, ведь это тоже такая судьба: видный революционер – и вдруг здесь!..» – «Ну какой же он видный революционер: это писатель, и даже не писатель, а поэт». – «Ну, не говорите, такие люди самые опасные. Я всегда так рассуждал. Не будь у нас всех этих графов Толстых и тому подобных, никогда не произошло бы то, что случилось, это несомненно…»
Среди ночи Блока снова вызвали к следователю, вернули ему документы, а в 11 часов утра отпустили.
Из сказанного видно, как Блок относился ко всякого рода бытовым лишениям и непредвиденным досадным злоключениям. Но вот с чем он решительно не мог примириться – так это с превращением его в чиновника-протоколиста. Именно это вызывало особенно бурное его раздражение.
Он не гнушался никакой работой, пусть самой черновой, если видел, что она ведет к реальному делу. Больше того: относился к такой работе с энтузиазмом. Но бесконечная и бесплодная заседательская меледа, которая стала распространяться как некая эпидемия, переливание из пустого в порожнее, безответственная трата времени и сил – приводили его в отчаянье.
Изо дня в день тянутся и множатся его горькие жалобы: «Ни за что не пойду заседать. Дайте дело, я буду делать», «Бюро. Чепуха беспредельна», «Заседание бюро… Необыкновенный вздор всего этого», «Дурацкий день в отделе», «Было мелькание пустое и внутренняя борьба со старыми, ненавидящими чиновниками», «Отчего нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?»
Замолчавший поэт, отвыкший даже «думать о стихах», ждал, когда же он наконец вернется к творчеству. Для этого нужно было прежде всего принадлежать себе, сосредоточиться на своем. А его донимали заседаниями, пустой болтовней – и при этом считали поэтом и чего-то ждали от него как от поэта. Вот это и было самым мучительным.
«Пускай человека отрывают от его любимого дела, для которого он существует (в данном случае меня – от писания того, что я, может быть, мог еще написать), но жестоко при этом напоминать человеку, чем он был, и говорить ему: „Ты – поэт“, когда ты превращен в протоколиста…»
О возвращении к творчеству он думал неотступно. В доверительных разговорах признавался, что ему слышатся еще не выделившиеся из музыкального хаоса, еще не оформленные созвучия и что он не может привести их в гармонию, потому что прежние, испытанные ритмы для них уже не годятся.
Жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную
Легкий, доселе не слышанный звон.
Ждал – и не дождался…
«Все время приходится жить внешним, что постепенно притупляет и делает нечувствительным к величию эпохи и недостойным ее».
В этих прямых, благородных и проникнутых такой горечью словах (сказанных в феврале 1919 года) – ключ к непрестанным жалобам Блока на поймавшую его в свои сети «скуку смертельную» – после того, как ему почудилось, что он летит светящейся звездой в беспредельном пространстве.
Много значила, бесспорно, и крайне неблагоприятная общественная обстановка, сложившаяся в Петрограде.
Ленин летом 1919 года уговаривал Горького (впавшего в раздраженно-мизантропическое настроение) уехать из Петрограда, переменить место, отрешиться от «больного брюзжания больной интеллигенции», особенно назойливого в «бывшей» столице, «в условиях отчаянной военной опасности и свирепой нужды».
В широко известном письме к Горькому от 31 июля 1919 года Ленин подчеркнул: «Питер – один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло… Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно». В Питере Горький, по убеждению Ленина, был слишком плотно окружен «озлобленной буржуазной интеллигенцией, ничего не понявшей, ничего не забывшей, ничему не научившейся, в лучшем – в редкостно наилучшем случае – растерянной, отчаивающейся, стонущей, повторяющей старые предрассудки, запуганной и запугивающей себя».
В таких условиях увидеть строительство новой жизни было труднее всего: «Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете.»
Если даже Горький с его громадным жизненным и политическим опытом в ту пору не всегда умел, как убедился Ленин, «простым наблюдением отделить разложение старого от ростков нового», то что же сказать о Блоке – человеке, неизмеримо менее искушенном и в жизни и в политике!
Он, конечно, видел «ростки нового», но их было еще так мало и зачастую они так заслонялись «разложением старого», что тонкой, впечатлительной душе поэта, с необыкновенной остротой ощутившей величие и преобразовательный пафос эпохи, было нелегко выдержать это испытание.
Вопрос о среде, окружавшей Блока, когда он из своего уединения, что называется, вышел в свет, – не праздный вопрос, потому что люди окружали Блока разные и не всегда самые лучшие. Непосредственно вокруг себя он наблюдал по большей части мышиную возню испытанных и обозленных интеллигентов – тех самых, кого он так страстно и так тщетно призывал слушать Революцию. Тут хватало и обывательских страхов, и.злостных сплетен, и пошлых дрязг.
В Большом драматическом театре Блоку довелось испытать не только радость живого дела, «большой, неленивой, железной работы», но и горечь разочарования.
Он был благодарен своим новым товарищам за те минуты и часы, когда их вдохновение и мастерство переносили его в миры искусства.
Ему так хотелось и в этих людях увидеть нечто новое, еще небывалое. Вот идет общая фотосъемка труппы – и Блок шепчет соседке: «Смотрите, наши лица совсем другие, они опалены великим пламенем революции, – душевный мир человека стал иным».
Какая иллюзия! Иные из этих чудодеев, владевшие тайнами искусства, сплошь и рядом самым вульгарным образом изменяли своему высокому призванию, предаваясь интригам, вламываясь в непомерную амбицию, затевая непристойную возню вокруг какой-нибудь «красной строки» в афише.
У Блока появляются такие записи: «Большой старый театр, в котором я служу, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене…» И – как итог: «О, театр! Уйти бы из этого смрада!»
Лучше всего он чувствовал себя во «Всемирной литературе». Здесь собрались тоже разные люди, но среди них были симпатичные Блоку – духовно богатые, высокоинтеллигентные, преданные делу, выдержанные и не лишенные спасительного чувства юмора.
Предоставленная «Всемирной литературе» палаццо-подобная квартира герцогини Лейхтенбергской на тихой Моховой улице превратилась в одно из самых заметных культурных гнезд тогдашнего Петрограда. Вокруг издательства собрались не только известные, заслуженные писатели и ученые, но и зеленая литературная молодежь. Для нее была устроена Студия, занятиями которой руководили Чуковский и Замятин. Она была задумана в целях пополнения кадров переводчиков, но большинство записавшихся в нее молодых людей хотело не переводить классиков, но писать свое – стихи и прозу. Вскоре Студия (перенесенная в Дом искусств) преобразилась в средоточие новых литературных сил. Отсюда вышли «Серапионовы братья».
И атмосфера во «Всемирной литературе» образовалась, по почину Горького, одновременно и деловая и дружески непринужденная.
На заседаниях коллегии, происходивших в бывшем будуаре герцогини, среди зеркал, мраморов и мебели, которой «все еще не было цены», кипели жаркие филологические споры, перемежающиеся общим разговором о пайках, дровах, керосине.
Когда Блок писал:
Скользили мы путем трамвайным,
Я керосин со службы нес… –
здесь не было ни малейшего отступления от суровой правды. Горькому удалось наладить кое-какое дополнительное снабжение «всемирных литераторов».
Высокий, костистый, стриженный ежиком Алексей Максимович, с неизменной толстой папиросой в руке, глуховатым голосом неторопливо и щедро делился запасами своей удивительной памяти – рассказывал о себе и о других. Походя возникали миллионеры и странники, архиереи и мастеровые, мужики, чудаки, лгуны, скандалисты – забавнейшие истории, десятки сюжетов ненаписанных рассказов и повестей.
Блок любил эти горьковские рассказы и часто возвращался к ним.
Длинный, весь как бы извивающийся и вибрирующий, звонкоголосый Корней Чуковский вносил много оживления. Он не расставался с толстой тетрадью и всех заставлял записывать в нее что угодно – шуточные стихи, шаржи, любые мысли и замечания. Так родился его знаменитый рукописный альманах «Чукоккала», единственная в своем роде литературная летопись.
Блок в это время сблизился с Корнеем Ивановичем (раньше он его недолюбливал) и стал одним из самых усердных вкладчиков в «Чукоккалу».
Он еще не разучился смеяться. Больше того: никогда раньше не смеялся в стихах так много и так заразительно.
Смех, как и во все времена, был лучшей, испытанной защитой от всего, что томило и царапало душу, позволял по-иному взглянуть на тяготы и нелепости пошатнувшегося быта. Погружение в стихию комического есть непременный признак душевного здоровья, и как тут не вспомнить об убежденности Маркса в том, что человечеству суждено «весело расставаться со своим прошлым».
Чего стоит хотя бы блоковская с блеском написанная «Сцена из исторической картины „Всемирная литература“», где каждая строчка дышит неподдельным весельем и содержит тонкие намеки на бытовые обстоятельства и человеческие характеры. Буквально из ничего, из двух-трех слов возникают размашистый Чуковский, чопорный Аким Волынский, иронический Замятин, медоточивый Браудо, деловитый Тихонов-Серебров – каждый со своей повадкой, со своей речью. Написано это так густо, что расчленению на цитаты не поддается.
Такова же целая сюита «стихов о предметах первой необходимости», созданная Блоком и другими поэтами.
Началось с того, что Блок вписал в альбом молодого человека, занимавшегося во «Всемирной литературе» административными делами, стишок о дровах. Гумилев тоже написал несколько строк на ту же тему. Тогда Чуковский ответил им прелестными стихами, которые озаглавил: «Мое гражданское негодование».
За жалкие корявые поленья,
За глупые сосновые дрова
Вы отдали восторги песнопенья
И вещие, бессмертные слова.
Ты ль это, Блок? Стыдись! Уже не Роза,
Не Соловьиный сад,
А скудные дары из Совнархоза
Тебя манят.
Поверят ли влюбленные потомки,
Что наш магический, наш светозарный Блок
Мог променять объятья Незнакомки
На дровяной паек…
Блок отозвался через несколько дней, чудесно обыграв слово «роза». У него это уже не мистический символ из драмы «Роза и Крест», но вполне реальная Роза Васильевна – дородная спекулянтка, прижившаяся на мраморной лестнице «Всемирной литературы» и торговавшая по безбожным ценам папиросами, мылом, какими-то самодельными лепешками и колбасками. Многие лебезили перед нею, выпрашивали у нее кредит, воспевали ее в стихах, но увековечил ее Блок.
Нет, клянусь, довольно Роза
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он – не проза,
Свыше данный нам паек!
Без него теперь и Поза
Прострелил бы свой висок,
Вялой прозой стала роза,
Соловьиный сад поблек…
И дальше шли длинные куплеты – каждый тоже на одинаковые рифмы. Блок подобрал их на долгом пути с Моховой на Пряжку, но когда стал записывать, многое позабыл.
Кончалось стихотворение упоминанием о потомках, к суду которых апеллировал Чуковский:
… Но носящему котомки
И капуста – ананас;
Как с прекрасной незнакомки,
Он с нее не сводит глаз,
А далекие потомки
И за то похвалят нас,
Что не хрупки мы, не ломки,
Здравствуем и посейчас
(Да-с).
Иль стихи мои не громки?
Или плохо рвет постромки
Романтический Пегас,
Запряженный в тарантас?
Это было сочинено 6 декабря 1919 года.
4
Таким еще он и казался, да и был на самом деле – не хрупким и не ломким. Любовь Дмитриевна удостоверила, что физически он «начал чуть-чуть сдавать» лишь за год до смерти.
Конечно, время наложило на него свою печать. Он не то чтобы постарел, но потускнел и усох. Если в эпоху «снежных масок» в нем было нечто от Уайльда, то теперь он стал разительно похож на Данте с флорентийской фрески Джотто: строгое, печальное, темноватое, словно обожженное, лицо немолодого человека. Медальный профиль заострился, внимательные светлые глаза стали совсем грустными.
Люди, встречавшиеся с Блоком повседневно, замечали, как быстро, почти мгновенно менялся он на глазах в зависимости от душевного своего состояния. Когда ему было худо, лицо серело, рот скорбно сжимался, удлинялся нос, глаза гасли – он весь сникал. А когда бывал в духе – светлел и молодел, прямил стан и плечи, и походка становилась, как в юности, легкой и упругой, и окаменевшее лицо нет-нет да озаряла открытая, нежная, почти детская улыбка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов